Заголовок нужно придумать

  • 40 Comments

ББК 83.3 0) 3-17

В.  H.  ЗАЙЦЕВ  —  кандидат  исторических  наук,   автор  ста­тей по литературоведению и истории культуры.

Редактор H  M. КРАСНОПОЛЬСКАЯ

 

Зайцев В. Н.

3 17 Черты эпохи в песне поэта (Жорж Брассенс и Владимир Высоцкий). — М.: Знание, 1990. — 64 с. (Новое в жизни, науке, технике. Сер. «Лите­ратура»; № 9).

ISBN 5-07-001445-5

15 к.

В песнях французского поэта и композитора Жоржа Брассенса (1921—1981) и нашего соотечественника Владимира Высоцкого (193е—1980) полнокровно реализовалась богатейшие художественные возможности народной песенной традиции двух стран. В то же время творчество этих двух поэтов с большой силой и глубиной выражает основные проблемы бытия своей эпохи. В брошюре содер­жится общая характеристика роли этих поэтов в современной куль­туре двух народов и рассматриваются те стороны их творчества, в которых отразились важнейшие черты миропонимания и нравствен­ные лоиски современного человека. Особенно мощный резонанс по­лучили песни Брассенса и Высоцкого, утверждающие достоинство человеческой личности, изобличающие фальшь, лицемерие как ха­рактерные .симптомы лорчи общественных нравов и насилие как опасный социальный порок, угрожающий будущему человечества.

4603000000                                                                                                ББК 83.3(0)

ISBN 5-07-OOÎ445-5                                                                                     (c) Зайцев В. Н., 1990 г.

 

 

 

СЕРЕБРЯНЫЕ СТРУНЫ

Но чего нам  нельзя запретить,

Что с запретом всего несовместней —

Это песня

Афанасий Фет

В европейских культурах общепризнанным символом поэзии считается лира. В древности игрой на ней сопровождали песнопения. В этой символике сохраняется одно из свидетельств изначального единения в поэзии слова и музыки. Поэт был певцом. Легендарный Гомер, библейский царь Давид, средневековые менестрели и трубадуры, русские гусляры, украинские кобзари — все эти поэты пели свои стихи. В продолжение тысячелетий поэзия существовала как звучащее, поющееся слово. Характерная для нынешних поэтов манера читать стихи нараспев, возможно, идет из глубины веков.

С развитием и распространением письменности и особенно после изобретения книгопечатания происходило становление литературы, и поэзия, как и большинство других видов словесного творчества, постепенно отчуждалась от своей первоначальной формы бытия. Сочинение стихов делалось профессией, тесно связанной с книгоиздательством и книготорговлей. В народном творчестве оно сохраняло свою исконную природу, но письменная поэзия смотрела на свою прародительницу уже свысока, считая ее простоватой, неразвитой, косной. И хотя именно народная поэзия была главным творческим ресурсом всех истинно великих поэтов, судьба поэтического слова уже казалась неразлучной с письменным знаком.

Самым устойчивым жанром поэзии в ее первоначальном, устном выражении оставалась песня. Но и ее природа заметно менялась. Все чаще это было уже не создание безымянных соавторов, а произведение профессиональных художников — вокальная пьеса такого-то композитора на стихи такого-то поэта. В наши дни новейшие средства массовой информации способствовали превращению песни в господствующий жанр современной массовой культуры. Присущие этой культуре особенности —  культ «звезд», стилевая унификация, космополитизм —  стирают национальные и индивидуальные качества песни. Слово утрачивает в ней самоценность, оставаясь только привычным атрибутом вокала. Все это ведет к вымыванию из песни поэзии.

Но одновременно с экспансией массовой культуры во многих странах, особенно там, где есть богатые поэтические и музыкальные традиции, переживает бурный расцвет то, что принято ныне называть авторской песней. Поэты вновь, как это было много веков тому назад, стали петь свои стихи. Только вместо лиры, арфы, лютни, домры или гуслей в руках у поэта теперь чаще всего гитара.

В силу многих исторических причин этот род поэзии особенно большое развитие получил во Франции. У нас он появился во второй половине 50-х годов этого века, хотя отдельные образцы его существовали и раньше, например творчество А. Вертинского. Широкая и стойкая популярность этих несанкционированных официальными инстанциями песен, разительно отличавшихся от всего того, что доносилось из радиоприемников и репродукторов, записывалось на пластинки, штампуемые Апрелевским заводом, дала этому зарождавшемуся искусству мощный стимул. В лучших его образцах, например в песнях Б. Окуджавы и А. Галича, обозначились уже черты индивидуального стиля.

Появление у советских граждан магнитофонов позволило песне поэта войти почти в любой дом. Поэзия становилась достоянием всех, как это было, вероятно, в далеком прошлом. Корпорация профессиональных литературоведов и критиков и относительно небольшое число почитателей и знатоков поэзии утрачивали свои привилегии в прочтении и толковании стихов, поскольку те были у всех на слуху.

Нечто подобное во Франции произошло еще раньше. Как и повсюду, читателей стихов там было не так уж много. Песни же слушал каждый француз, и когда их стали сочинять значительные, оригинальные поэты, такие, как Шарль Трене, Борис Виан, Лео Ферре, Жак Брель, публика стала внимательнее вслушиваться в то, что поется. Поддерживаемая музыкой, поэзия с подмостков концертных залов и многочисленных варьете входила в сознание людей без посредничества книги.

Особое значение в духовной жизни народа это искусство могло приобрести с появлением среди авторов-певцов художника из ряда вон выходящего дарования, творчество которого отразило бы характер эпохи в созданиях большой силы и высокой гармонии. Такие фигуры возникли во французской и в русской поэзии второй половины нашего века. Жорж Брассенс (1921 — 1981) и Владимир Высоцкий (1938— 1980) стали не только национальными поэтами, но и проницательными мыслителями. Они с большой глубиной постигли трагическое противоречие между гармонией мироздания и суетой человеческого бытия, живучесть темных инстинктов, суеверий, угрожающих основам жизни. Эти два поэта, голос которых был услышан большинством их соотечественников и многими людьми в других странах, прозрев самые истоки зла и насилия, самые потаенные закоулки лжи, воспели разум, свободу и достоинство личности.

Жорж Брассенс и Владимир Высоцкий натуры в высшей степени самобытные. Но в духовной жизни французского и русского народов это явления поистине равновеликие, и очень многое в их судьбе и творчестве побуждает к их сопоставлению.

 

 «ДУРНАЯ РЕПУТАЦИЯ»

                         Когда слушаешь песню, надо все же шевелить мозгами.

Жорж Брассенс

Жорж Брассенс родился и провел детство и раннюю юность в городе Сете на берегу Средиземного  моря.  Отец его вел небольшое строительное дело. Он был человеком либеральных взглядов и убежденным атеистом. Мать, итальянка по происхождению, отличалась набожностью и держалась строгих нравственных правил. В доме Брассенсов всегда пели, и для Жоржа уже в пяти-шестилетнем возрасте песня стала главным увлечением.

В коллеже имени Поля Валери, где он учился, преподаватель литературы Альфонс Бонафе привил своему ученику любовь к поэзии, что и определило вскоре жизненный выбор подростка. Отец пробовал приобщить Жоржа к своему ремеслу, по тот не проявил к нему интереса, и Брассенс-старший не настаивал, А когда его 18-летний сын собрался в Париж, чтобы искать там литературного признания, он не стал его отговаривать. Родители не имели возможности материально поддерживать Жоржа, и он несколько месяцев работал на одном из заводов «Рено». Вечера после смены он проводил в читальном зале библиотеки, усердно изучая французских классиков, особенно поэтов. Возможность заняться исключительно литературным трудом появилась у него благодаря поддержке супружеской четы – Марселя и Жанны Планш. Никому не известный юный сочинитель стихов и песен стал их приемышем. Люди они были простые и небогатые. Марсель, как инвалид первой мировой войны, получал небольшую пенсию. Жанна была портнихой. Они приютили Жоржа в своем убогом жилище в тупике Флоримон, где не было никаких удобств. Спал он там на старом, продавленном пружинном матрасе, зато хозяева считали его членом семьи и верили в его талант. Они даже помогли ему деньгами в издании нескольких его опытов в стихах и в прозе, которые были напечатаны на средства автора. Эти брошюры, выпущенные ничтожным тиражом, остались незамеченными публикой и критикой.

Благодаря Марселю и Жанне Ж. Б. мог в течение нескольких лет продолжать самообразование и сочинять, не заботясь о хлебе насущном. Именно за эти годы развилось и окрепло его дарование, и тогда же были заложены основы той богатейшей словесной культуры, которая стала отличительным свойством его поэзии. Заслуга супругов Планш перед Францией получила достойное вознаграждение. Они вошли в историю вместе с самыми близкими поэту людьми, стали прототипами персонажей нескольких его песен.

Ж. Б. был настолько погружен в творчество, что никакие лишения и житейские неудобства не могли сбить его с избранного пути. Даже война и оккупация, год, проведенный им на принудительных работах в Германии (откуда он дезертировал и скрывался от полиции в тупике Флоримон), не нарушили упорного и все более глубокого постижения им таинств французского стиха и искусства песни. Он умудрялся сочинять и в немецком бараке, отрывая по нескольку часов от сна.

Главнейшая особенность его становления как поэта в том, что оно происходило вне современного ему литературного процесса. У него не было никаких контактов с литераторами, знакомств среди редакторов, критиков. Целое десятилетие песни его были известны только близким друзьям.

Уединенный, отшельнический образ жизни (хотя келья этого отшельника находилась в недрах одного из парижских кварталов на левом берегу Сены), так отличающий Ж. Б. от большинства поэтов нашего века, во многом предопределив его из ряда вон выходящую самобытность, уготовил ему и в высшей степени необычную судьбу.

Если Ж. Б. уже подростком решил стать поэтом и твердо следовал своему решению, то Владимир Высоцкий, по-видимому, далеко не сразу осознал свое истинное призвание. Во всяком случае, ни одно из опубликованных свидетельств его близких и друзей не дает оснований полагать, что в юности он собирался вступить на литературное поприще, сочинять песни, хотя и любил с детства стихи и с удовольствием пел. Сам он говорил, что «с восьми лет писал всякие вирши, детские стихи про салют, а потом, когда стал немножко постарше, писал всевозможные пародии». То были ни к чему не обязывающие юношеские упражнения: «Все балуются в юности стихами и собираются делать это и в будущем». Первые из известных его поэтических: опытов относятся к тому времени, когда он уже стал актером, и предназначались эти его ранние песни, как он о том не раз говорил, для исполнения в кругу ближайших друзей. Здесь такой же, как и у Ж. Б., путь совершенно самостоятельного развития, изначально обособленного от жизни литературной среды, независимого от бытующих там правил и вкусов. Ж. Б. и В. В. каждый в свое время появились на небосклоне отечественной поэзии «как беззаконные кометы в кругу расчисленных светил», но остались там как звезды первой величины. И для того, чтобы это явление произошло, и в Париже и в Москве потребовалось вмешательство обстоятельств, прямого отношения к литературе не имевших.

Поддавшись настойчивым уговорам друзей и последовав совету популярного певца Жака Грелло, Ж. Б. решился наперекор своему страху перед большой и незнакомой аудиторией выступить в начале 1952 г. в парижских кабаре, как это принято у начинающих певцов. Посетителей этих заведений, привыкших слушать за ужином фривольные куплеты либо чувствительную мелодекламацию, песни насупленного, по виду неловкого и вовсе не такого юного –  ему было тогда тридцать лет — дебютанта нисколько не увлек­ли. Такой равнодушный прием повторялся несколько вечеров подряд в разных кабаре, пока отчаявшийся, хлебнувший стыда и унижения певец не отступился, решив вернуться к прежним своим занятиям под опекой Жанны и Марселя.

В дальнейшей судьбе Ж. Б. большую роль сыграла Паташу, чрезвычайно популярная певица, державшая совместно с мужем известный ресторан-кабаре «У Паташу». Друзьям Ж. Б. не без труда удалось привести его к ней, и он, почти не веря в успех, спел ей несколько своих песен. Они произвели на нее такое впечатление, что она включила некоторые из них в свой репертуар, а позднее убедила поэта выступить в ее программе. Это выступление в ночь с 8 на 9 марта 1952 г. стало первым его триумфом. Несмотря на непривычную для эстрадного певца внешность (его сравнивали с молодцами, занимающимися борьбой кэтч, — помятый вельветовый костюм и странные манеры, он не раскланивался с публикой, не улыбался ей, вообще не смотрел на слушателей, то и дело вытирал пот со лба), –  собравшиеся приняли все песни неизвестного доселе поэта с невиданным энтузиазмом. 12 марта газета «Франс суар» опубликовала заметку «Паташу открыла поэта». Критик Марсель Ицковски заявлял: «Этот поэт отчасти революционного склада принес нам глоток свежего воздуха… Запомните это имя, вам предстоит еще не раз его услышать». Предсказание вполне оправдалось. Вскоре песни Ж. Б. и он сам стали предметом разговоров «всего Парижа». История всех последующих его выступлений – это летопись постоянных и неизменных триумфов. Уже через несколько лет после первого знакомства с ним публики он стал не только гордостью, живым символом французской песни, но и поэтом, безоговорочно признанным народом. Правда, литературные авторитеты и академические круги с таким признанием несколько запоздали, проявив скорее тугоухость, чем осмотрительность.

Соотечественники В. В. подобное явление в их культуре поначалу восприняли совсем иначе. У поэта В. В. не было ни триумфального дебюта, ни скорого признания. Для большей части его аудитории песни его звучали с магнитофонных лент и с гибких, сработанных полукустарным способом пластинок. Воспроизведение звука чаще всего было скверным. О публичных выступлениях в больших залах пока еще не могло быть и речи. Ни один из литературных критиков или знатоков современной поэзии не поспешил публично возвестить о появлении нового поэта. В руководстве фирмы «Мелодия» никто не загорелся идеей выпустить цикл песен этого поэта.

Тех немногих, кто видел в песнях В. В. кровное достояние русской поэзии, скорее всего можно было встретить среди людей простых, в литературе не особенно эрудированных и на весомость своего мнения не претендовавших. И труднее всего увлеченных почитателей поэта было найти в артистической, литературной и окололитературной среде, то есть как раз там, где песни его звучали особенно часто. Там их можно было услышать в исполнении самого автора, и казалось бы, все благоприятствовало тому, чтобы в них поглубже вникнуть. Возможно, этим лишний раз подтверждается справедливость евангельского изречения: «Несть пророка в отечестве своем». Можно принять во внимание и то, что, скажем, среди актеров, особенно молодых, традиционно обострено чувство соперничества, конкуренции и успехам собрата, особенно когда у него обнаруживается какое-то неожиданное дарование, радоваться не принято. Все это, конечно, сказывалось на отношении служителей муз к песням тогда еще не очень широко известного актера.

Но главное было все же в том, что именно артистической, особенно литературной братии мудрено было оценить по достоинству это неведомо откуда и почему возникшее явление. Приобщение личности к тем или иным началам искусства само по себе вовсе не обостряет в ней художественное чутье. Но личность обзаводится известными навыками суждения – набором критериев, правил, расхожих мнений, своего рода опознавательных знаков, как бы помогающих ориентироваться в сложной и меняющейся художественной стихии. Это поощряет присущую всем нам склонность оценивать все происходящее вокруг (если это не затрагивает прямо наши интересы) не собственным разумением, а сообразуясь с мнением авторитетов, требованием установившихся вкусов, господствующей моды. Прежде чем вглядеться в само явление, попытаться понять его внутреннюю суть, мы ищем в нем какие-то знакомые признаки, по которым можно было бы отметить его тем или иным ярлыком. После этого мы готовы считать, что все в нем поняли.

К какому же роду известных ему явлений наш подвизающийся на литературном поприще соотечественник середины 60-х годов мог отнести эти излияния под звон гитарных струн воров-рецидивистов, запойных пьяниц, обожателей потрепанных жизнью «шалав», молодцов, способных «головой быка убить»? На что похожи этот бесшабашно-глумливый марш-баллада про «бывшего лучшего, но опального стрелка», эта безудержная хвала Большому Каретному, сопровождаемая упоминанием о каком-то «черном пистолете»? Нет, как на них ни посмотри, не напоминали эти бойкие или жалостливые куплеты ни один из признанных у нас в те времена родов, разрядов и стилей поэзии,

О том, что может существовать поэзия, не подчиняющаяся никаким доктринам, идейным или эстетическим установкам, никаким правилам, кроме законов родного языка и гармонии, иначе говоря, поэзия без ярлыков, определений, вне классификации, об этом за несколько прошедших десятилетий у нас успели позабыть. В определения принято было упаковывать имена даже тех, кому они ни с какого боку не подходили, например Ахматовой и Пастернака.

Не удивительно, что подыскали ярлык и для поэзии В. В. Ее отнесли к так называемому блатному фольклору. Эта аттестация основана была на отождествлении автора с его персонажами, в то время преимущественно личностями, не ладившими с законом. Отсюда же пошли всевозможные мифы об уголовном прошлом поэта. Только когда популярность В. В. перешла во всенародное признание, миф этот постепенно вышел из обращения. Но первоначальное мнение о «блатном» характере ранних песен В. В. можно услышать и сегодня, хотя его наивность уже не раз комментировалась исследователями. Сам поэт знал о его существовании, и когда вопрос этот вставал на его концертах, деликатно объяснял аудитории, что с уголовным миром эти песни не имеют ничего общего, кроме персонажей и сюжетов. Как бы в подсказку будущим авторам диссертаций и монографий о его творчестве, он предлагал определение этого жанра, если уж без определений обойтись никак невозможно: «Это были так называемые дворовые, городские песни, еще их почему-то называли блатными. Это такая дань городскому романсу, который к тому времени был забыт».

Впрочем, довольно широко распространенное восприятие этих песен как «блатных» подогревало интерес к ним. Если «блатные», значит, заведомо не имеющие отношения к казенной словесности, не санкционированные властями, как бы не вполне легальные. Как и песни Ж. Б., они принесли соотечественникам «глоток свежего воздуха», но те вдыхали его поначалу чуть ли не украдкой. Можно утверждать, что поэзия В. В. обрела в относительно короткий срок большую аудиторию отчасти из-за своей тогдашней «дурной репутации».

Такой же налет чего-то предосудительного был и в необыкновенном успехе песен Ж. Б., соотечественники которого тоже поначалу наивно путали автора с его персонажами, среди которых чаще всего встречались те же пьяницы, воры, забулдыги, люди, обиженные и обделенные судьбой. Как и у В. В., разговор обычно ведется от их имени.

Один из них, например, повествует о том, как и почему он пошел по дурной дорожке: «Знал лихие я времена —/В доме не было ни хрена:/Ни бутыли вина к столу, / Ни угля, чтоб кипеть котлу. / Гробовщики уже не раз / Примерялись ко мне на глаз./Я не стал с костлявой шутить —/Вот тогда и свернул с пути./Ладить дольше не мог с судьбой /И пошел на ночной разбой —/Сшиб ударом полена в лоб/С одного кошелька апломб…» («Свернувший с пути») *. После чего следуют заслуженная кара, возвращение из отсидки и запоздалое слезное раскаяние.

* Песни и стихи Брассенса цитируются в переводе автора брошюры.

 

Другой рассказывает о том, каким необычным способом обзавелся он женой: «Когда одолевал я бедствий полосу — / Нетрезвый, немытый, отпетый — / Другой один алкаш мне продал за сто су /Свою жену Нинетту». («Подруга за сто су»). Третий делится своим неудачным опытом сутенерства. Поначалу дела с молодой компаньонкой шли у него неплохо: «Она, обученная мной, / Вовсю старалась, / А я от выручки дневной / Себе брал малость./Платили, стало быть, сполна / Друг другу делом:/ Я головой был, а она, / Понятно, телом…» Но вскоре идиллия была нарушена: «Однажды некий господин — /Весьма полезный — /Ее впридачу наградил / Дурной болезнью…» / II вот финал: «Смогли уколами помочь / Себе партнеры, / Но я решил податься прочь / Из сутенеров… / Тогда, лишенная тепла / Моей опеки, / Она в бордель служить пошла… / Позор навеки! / Там и жандарм – ее клиент./ Гримасы жизни. /Такие нравы сей момент / У нас в отчизне!..» («Раскаявшийся грешник»). Еще один, могильщик, жалуется на то, что люди не понимают тягот его профессии и трунят над ним: «От живых терплю весь век хулу: / Дескать, мертвый мне— кусок к столу… / Разве было б вам легко б/В землю прятать земляков, / Как бедняга-землекоп?..» («Могильщик»).

Многих  персонажей   Ж.   Б.   и   В.   В.,   особенно   тех,  что пострадали  от властей,  роднит упорная  неприязнь к персоналу  сил  порядка – к   жандармам, полицейским шпикам, судьям и соответственно к милиционерам, следователям, прокурорам и тоже судьям. Есть, впрочем, и существенное различие. У В.  В. люди этих специфических профессий появляются как зловещие символы неодолимой карающей силы, а персонажам Ж. Б. они внушают не столько страх, сколько брезгливость, и рисуются обычно в комических ситуациях. Здесь, конечно, сказывается разный историче ский опыт Франции и России, особенно советской. Но даже по мнению соотечественников Ж. Б., у которых привычка критиковать полицию и при случае подшучивать над нею составляет одну _из   характернейших черт социальной психологии (об этом говорит и обширный набор пренебрежительных французских кличек для полицейского, тогда как у нас их раз-два и обчелся), издевки по адресу людей в  униформе, на которые был так горазд поэт, звучали   чересчур дерзко, казались почти неприличными. По этой,   вероятно, причине две из ранних его песен сначала были запрещены для радиотрансляции, в одной из   них («Побоище») рассказывается о позорном разгроме, который учинили рыночные торговки в городке Брив-ля-Гаярд отряду жандармов, явившихся разнимать их драку: «Но под всякими небесами / Так уж давно заведено:/Если ввязались стражи сами,/То против них — все заодно. / И торговки с пущим азартом, / Увидав ремни портупей, / Бой продлили — на весь базар там/Клич понес­ся: «Легавых бей!» Баталия, изобиловавшая яркими эпизо­дами, закончилась полным поражением блюстителей поряд­ка: «Бабский натиск так напугал их, / Что один сержантик, грустя, / Выть принужден был: «Бей легавых!», / «Смерть — законам!» и «Смерть — — властям!» Но и этим дело не обо­шлось: «Убедившись, что жертвам вдоволь/Довелось при­нять тумаков, / Фурии замыслом бредовым / В тот же миг увлеклись легко. / Стыдно вслух сказать, если трезвый, / Толь­ко вот до чего дошли:/Тут же врагам кое-что отрезать…/ К счастью, кой-чего не нашли!»

Еще более постыдный случай произошел с одним «очень свежим судьей», персонажем второй недопущенной на ра­дио песни Ж. Б. Судью этого средь бела дня на глазах у всего честного народа изнасиловал вырвавшийся из клетки зверинца молодой самец-горилла. Истомившийся в неволе зверь отдал служителю Фемиды предпочтение перед ветхой старушкой, которую похотливые намерения сутулого крепы­ша не напугали. Противоестественный выбор гориллы по­лучил должную оценку рассказчика: «Хотя у бравого го­риллы / Иных мужских достоинств — — тьма, / В нем, как из­вестно, не открыли / Пока ни вкуса, ни ума». Парижская публика, прежде не слыхавшая с эстрады подобных исто­рий, была шокирована или по меньшей мере смущена. Но многие уже тогда поняли, что рассказано это не ради от­важного зубоскальства, что вся соль притчи — в заключа­ющей ее небольшой подробности: «Судья сперва был оша­рашен,/А после взвыл — совсем как тот,/Кого двумя ча­сами раньше /Отправил он на эшафот» («Горилла»).

Позднее Ж. Б. к полицейским и жандармам стал снисхо­дительнее и даже рассказал с явной симпатией об одном постовом, который прикрыл своей накидкой человека, уло­женного приступом болезни на холодную мостовую. Поэт говорил, что он описал случай, произошедший с ним самим. В. В. же не только уголовникам и другим недоброжелателям доверял высказываться о милиционерах. Одному из них он дал возможность самому излить душу: «Побудьте день вы в милицейской шкуре, / Вам жизнь покажется наоборот» («За тех, кто в МУРе»).

Непривычная смелость сюжетов и лексики, свободной от каких-либо поэтических и вообще литературных услов­ностей, — первое, что замечали слушатели в песнях Ж. Б., и В. В. Красоты и глубины их поэзии открывались далеко не всем и не сразу. Этому довольно долго препятствовала «дурная репутация» поэтов, созданная слухами. Ж. Б. без всяких на то оснований, вследствие каких-то случайных, внешних обстоятельств и упрощенного, поверхностного по­нимания его песен многие представляли себе человеком не­людимым, грубияном и женоненавистником. Некоторая часть публики приходила на его выступления не из любви к его песням, а лишь ради того, чтобы увидеть своими глазами певца, прозванного «гориллой» и «медведем». В начале его карьеры нередки были случаи, когда слушатели демонстра­тивно покидали зал во время исполнения песни в знак сво­его возмущения ее «непристойностью». Позднее таких на его концертах не стало, ибо все уже достаточно ясно пони­мали, что такое Ж. Б., и те, кому его поэзия не нравилась, слушать его просто не ходили. Зато собравшиеся в пере­полненном зале воздерживались даже от сосания караме­лек, чтобы шуршанием бумажки не заглушить звука, исхо­дившего с эстрады. Владельцы концертных залов предпочи­тали Ж. Б. другим звездам не только из-за гарантии пол­ных сборов, но и потому, что после его вечеров требовалась минимальная уборка помещений — у него была обычно са­мая интелли- гентная и воспитанная аудитория.

Один   из   французских  критиков,   Л.   Риу,   рассуждая   о том, почему французы не сразу верно поняли и оценили по достоинству_своего поэта, заметил: «Ж. Б. шокировал не только буржуа, которых он бичевал и высмеивал, но и немалую часть  рабочей  публики,  довольно  стыдливой  в  начале  50-х годов… В ту пору, когда речь была вежливой и бесцветной, онпроявил вкус к крепкому слову, к  «отборным», что  называется; выражениям…  Его обвинили в грубости, в порнографии».

Между тем ни в «крепких словах», ни в смелых сюже­тах Ж. Б., точно так же, как и в песнях В. В., никогда не было и привкуса вульгарности. Просто они, как истинные поэты, не признавали никакой дискриминации в словаре родного языка и считали, что если слово существует и не утратило своего смысла, то какой бы ни была его нынешняя репутация, оно имеет такое же право занять свое ме­сто в языке поэзии, как и всякое другое слово. При этом им никогда не изменяло безупречное чувство стиля и вкус того рода, о котором говорил A.C. Пушкин: «Истинный вкус_состоит не в безотчетном отвержении такого-то слова, та­кого-то оборота, а в чувстве соразмерности и сообразности».

Когда у Ж. Б. пытались выяснить, как он относится к своей репутации «порнографа», он давал понять, что никог­да не стремился кого-то шокировать или заинтриговать упо­треблением слов, считающихся неудобными в печати, или описанием «неприличных» сцен. «Хотел бы я знать, те, что упрекали меня за мои непристойные песни, — они знакомы с Рабле?..» «У больших писателей я встречал вещи похлеще, повыразительнее, посмелее…  В языке Ронсара, дю Белле_ больше крепких выражений, чем у меня».

Ж. Б. не ограничился прямым опровержением легенды о «порнографе», но и сочинил поэтическую пародию на нее. В 1957 г., через пять лет после своего дебюта на эстраде, он обнародовал песню «Порнограф», персонаж которой охот­но признает за собой все те доблести, какие молва упорно приписывала самому Ж. Б.: «Да, я порнограф, /И пусть фо­нограф — /Пусть примет он / Мой лексикон!» Пожалуй, если бы он сочинил песню, в которой гневно открещивался бы от всей возводимой на него напраслины, то вряд ли неле­пость пересудов о «непристойности» его поэзии была бы столь очевидной, как в том случае, когда «лирический герой» песни признается: «Спешу на исповедь — сказать,/ Что воспевал девичий зад. /Винюсь, даю зарок попу: /Зады теперь — табу… / Но, / Чтоб так, спаливши все мосты, / Не угодить мне в монастырь, / Я вновь — про свойства моло­диц, / Их ягодиц». Конечно, могли найтись и такие, что при­няли бы за чистую монету следующее откровение: «Все, чем галерку я смешу, / Из-за чего в газетах шум, / Мои де­санты крепких слов — /Мне хлеб и ремесло». Но, признав­шись в этом, они бы могли вызвать насмешки окружающих.

Когда  пластинки  с  циклами  песен  Ж.  Б.  стали  выхо­дить миллионными тиражами, когда записи песен В. В. зазвучали почти в каждом советском доме, многие стали дога­дываться, что дело тут вовсе не в притягательности «за­претного плода», не в дерзости поэтов, бросающих вызов общественному вкусу, а в чем-то гораздо более серьезном и не приуроченном только к преходящей злобе дня.

 

ДОРОГА, КОТОРАЯ НЕ ВЕДЕТ В РИМ

Твердят, что всем нам суждено / Жить стадом, словно овцы, но… / Пускай пастух дудит в дуду — / Я вслед за всеми не пойду.

Жорж Брассенс

Многие критики, писавшие о Ж. Б. и его творчестве, употребляли термин «non — engagement», который по-русски мо­жно передать словом «незавербованность». Постоянно обра­щали внимание на то, что ни одна партия или секта, ника­кое политическое или идеологическое течение не могли объ­явить поэта своим сторонником, хотя многим того хотелось.. В молодости Ж. Б. был близок к анархистам, но позднее отошел от всякой политической деятельности и был занят исключительно своим искусством. Но в этом не было при­знаков равнодушия к происходящему в мире. То было не­что другое, В одной из телепередач, посвященных памяти поэта, писатель Р. Сабатье сказал о нем: «Он был свободный человек, а это очень большая редкость».

Ж. Б. оценивал все, что видел вокруг, исходя исключительно из своих собственных, глубоко индивидуальных по­нятий, которые, соответствуя основным общечеловеческим нравственным началам, расходились с некоторыми правила­ми и нормами, принятыми в современном ему обществе.

Так, принимая заповедь «не укради», поэт отказывался счи­тать, что нарушившего ее надо непременно признать извер­гом рода человеческого, навсегда лишить его права на лич­ное достоинство и объявить охоту на его голову. В этом он расходился с убеждениями очень многих: «Этот, та, вот эти и те — /Все судили по простоте: / Дескать, если попал ты в сеть, / То, как пить дать, тебе — — висеть / На фонаре и сей же час. / Каждый рвался побольше часть / Той веревки как талисман / Сунуть тут же себе в карман». Поддерживая заповедь «не убий», он в отличие от большинства современников понимал ее в однозначном и окончательном смысле: умерщвлять себе подобных нельзя никогда, ни при каких обстоятельствах, какие бы  доводы  —  личного  или государственного  интереса,  общественного  блага,    чести, благочестия — в оправдание такого умерщвления ни выдвигались. В этом он был более последователен, если угодно, более догматичен, чем многие приверженцы различных догм.

Дискредитация   всевозможных догм  была   одной из постоянных: забот поэта.  Он_ был убежден, что многие беды и разочарования людей происходят от их привычки доверяться тому, что им по многу paa повторяют, с их атавистической склонностью верить в чудодейственную силу таких заклинаний, подобно тому как зачарованные соплеменники верят в бормотание вождя-шамана.. Особенно злокачествен­ным считал он коллективный, массовый догматизм, понуж­дающий людей без всякого предварительного размышления единодушно выражать недоверие любому, кто хоть чем-нибудь не похож на них. Они видят в этом какой-то вызов их стихийному стремлению к одинаковости: «Нет, не любят люди, когда / Кто-то идет невесть куда». И если этот иду­щий дорогой, «которая не ведет в Рим», не изъявляет го­товности менять своих привычек и избавляться от непохо­жести на других, ему не позавидуешь: «Стало ясно теперь вполне, / Какой конец готовят мне: /Им веревки бы сажень,/ А крепкий сук нашли уже. / Взглянуть, как буду я висеть, / Кроме слепых сбегутся все» («Дурная репутация»).

Его настораживала психология толпы, он видел в ней самые опасные проявления худших человеческих инстинктов, суеверий, истерий. Отсюда та «установ ленная» и обнародованная им арифметическая закономерность — «если боль­ше четырех, значит — банда дураков» («Множественное число»), — которая стала во Франции крылатым выражением и ссылки на которую до сих пор служат едва ли не главным доводом у тех, кто склонен считать Ж.  Б. воплощением крайнего индивидуализма.

            Подобное толкование этого афоризма – один из примеров чисто внешнего прочтения его стихов, которое ведет к искажению или вульгаризации мысли поэта. Сам он не был этим сильно озабочен и не спешил поправлять заблуждавшихся на его счет, полагая, что каждый волен толковать что бы то ни было как ему заблагорассудится. Но иногда он все же подсказывал аудитории суть своих идей. Так было, например, и с вопросом о его «индивидуализ­ме», особенно живо обсуждавшемся после того, как получи­ла известность его формула «банды дураков». Вот что ои сказал по этому поводу своему другу священнику Андре Сэву:_«Я люблю, когда думают в одиночку, терпеть не могу толпу баранов, но это не имеет никакого отношения к необходимым коллективным усилиям. Если мне нужна помощь друзей, чтобы сдвинуть камень, я их зову… Но я не соглашусь, чтобы меня завербовала какая-нибудь группа или секта, и никто меня не убедит, что мысль работает лучше, когда сотни глоток ревут одно и то же. Мой индивиду ализм анархиста  —  это борьба  за  свободу мысли».

            Беспокоило его и такое проявление стадной психологии, как готовность   толпы   покорно  и  даже  с   воодушевлениемвручать  свою судьбу   какому-нибудь  властелину,   вождю.   В этой_тоске слабых духом по чужой «сильной руке», которая бы избавила от обременительной необходимости каждому отвечать за свои действия самостоятельно,  думать об их возможных   последствиях,  поэт   видел   источник   самого   долговечного рода порабощения, гораздо более живучего, чем все известные виды диктатур или демократий: «Я, ты, он, они и оне — /Все ему покорны вполне, /И царить во веки ве­ков/Властелину дураков». В этой песне («Властелин») Ж. Б. пророчил неизбежный конец некоторым из современных ти­раний, и уже через несколько лет после ее появления, оп­равдав прогноз поэта, они сошли с исторической сцены: «Старый негус правит еще — / Тоже, верно, будет смещен… / Может быть, восстанет Иран — / И низвергнут будет тиран… / Вот сойдет под стук кастаньет / Дряхлый Франко скоро на нет…»

Недоверие Ж. Б. к догмам, к извечной склонности лю­дей свято чтить их и увлекаться общими порывами распро­странялось и на тех, кто провозглашает целью своей жизни радикальное переустройство мира. Он с сомнением относился к энтузиазму молодых и горячих голов, готовых немедленно смести все отжившее и воздвигнуть на пустом месте нечто новое. В песне-памфлете «Улица под названием Время»   он показал  обычную  эволюцию  самых  пылких ре­волюционеров.  Начинают  они,  как  водится,  бурно  и воинственно: «Шли мы, собой весьма горды, / Воины юной, злой орды, / Буйно кружась в мятежной пляске, / И, в смутном страхе чуть жива, / Ныла утроба буржуа, / Чуя угрозу пере­тряски. / Все заменить желали мы, / Вызвать на бой все си­лы тьмы, / Штурмом взять пару их Бастилии. / И, пошумев у их ворот, / Жен их мы брали в оборот, / В юбках их доче­рей гостили…» С годами отвага утихает: «Но вот сыграли нам отбой — / Полюбовались мы собой: / Снег на висках, на лицах просинь. / Тут-то до нас до всех дошло, / Что скоро станет тяжело —/ За бабьим летом грянет осень». Наконец подходит срок уступить дорогу очередному поколению бун­тарей: «И присмирели молодцы, / И побрели мы, как отцы, / А впереди на перекрестке / Громко нестройный хор гудел — / Предков оставить не у дел / Дружно грозили нам подрост­ки…»

Не раз поэту задавали вопрос, чем продиктованы его самоустранение от прямого участия в насущных заботах об­щества, его выбор позиции наблюдателя, стоящего как бы «над схваткой». Подобные разговоры, судя по всему, не очень его увлекали: «Кому неймется, тот пускай меня му­чит, толкуя / Про злобу дня, хотя от злобы той впадаю в тоску я…» («При всем моем почтенье к вам»). Отвечая на один из таких вопросов писателю и журналисту, ведущему радиопрограммы «Кампус» Мишелю Лансло, он заявил сле­дующее: _«Если я не примыкаю ни к какому движению, то это не из-за страха. Я никого не боюсь… Чero я боюсь, так это ошибиться и тем самым вовлечь в ошибку других. Если бы я был уверен, что знаю истину, то, разумеется, объявил бы ее. Но я в  этом не уверен. _К тому же  не  забудь,  что большинство типов, объявлявших и пропагандировавших ку­чи  истин,  не  только  сами  обманывались,  но и  обманывали толпы людей. Иной раз они становились зачинщиками массовых убийств… Вообще, когда людям указывают какой-нибудь путь, то часто, если не сказать всегда, это путь к пропасти».

По-видимому, любое определение жизненной филосо­фии Ж. Б. будет ненадежным, за исключением одного, так верно найденного Р. Сабатье и не им одним, а многими людьми, знавшими поэта — «свободный человек». Он умел относиться с юмором к себе самому так же, как ко всему и всем на свете. Самоирония заметна во многих его произведениях, например в песне-памфлете «Пока есть Пиренеи». Там речь идет о печальной судьбе тех, кто при диктаторской власти смеет иметь и высказывать свое мнение: «Тот, кто плевал в паучий крест, / Сразу же взят был под арест,/А после в копях соль злодей / Долбил для засола сельдей. / Тем, кто его не величал, /Сталин леченье назначал:/Велел вклю­чаться в зимний спорт / И гнал на сибирский курорт». Ря­дом с этим дерзость самого автора, также не одобрявшего диктаторов, оценивается явно невысоко: «Я Франко изводил гитарною струной, / Дразнил с давнишних пор, / Но должен вам сказать, была меж ним и мной / Цепь Пиренейских гор. / Большого ряска нет — куплеты и припев / Послать в боль­шой поход / И, в схватках на словах отменно преуспев, / Иметь от них доход».

Подобно Ж. В., В. В. утверждал право личности на выбор собственного пути. В наших условиях, где каждый был приучен оглядываться на других, а все вместе – на того, кто дает указание, такая позиция выглядела еще более вы­зывающе, чем во Франции с ее многовековым опытом борь­бы за свободу и достоинство личности. В. В. уподобил зем­ное странствие соотечественников движению по одной, об­щей дорожной колее: «Отказа нет в еде-питье/В уютной этой колее. / И я живо себя убедил — /Не один я в нее угодил. / Так держать — колесо в колесе! — /И доедешь ту­да, куда все». Почти как у одного из персонажей Ж. Б., с той разницей, что путник-француз упрямится: «—Что-то вы, господин, все идете не в ногу, / Отобьетесь от нас — попадете в беду. / Может быть, только я как-нибудь по­немногу/Без попутчиков сам куда надо приду» («Множест­венное число»). Но и персонаж В. В., угодивший в чужую колею, вскоре сообразил, что лучше все же ехать по своей: «Эй вы, задние, делай как я!/Это значит — не надо за мной./Колея эта только моя, / Выбирайтесь своей колеей!» ( « Чужая колея» ).

У Ж. Б. один из тех, кто не желал идти по дороге со всеми, с явным вызовом назвал сам себя сорняком: «Я всем сказать отважусь — /Я сорняк, я сорняк, / В снопы меня не вяжут, / Не жует меня скотина…» Этой метафоре близка по смыслу аллегория, содержащаяся в песне В. В. «Бег иноход­ца»: «Я скачу, но я скачу иначе —/По полям, по лужам, по росе. / Говорят,   он  иноходью  скачет. / Это   значит   —   иначе, чем все».

В том, что В. В. движется «иначе, чем все», по своей колее, а вернее по траектории, никто не сомневался у нас, кроме самых малопонятливых. Но это его движение хотели как-то обозначить, определить его направление. Поскольку в его песнях существовавший у нас порядок вещей и ца­рившие при нем нравы выглядят не особенно привлекатель­но, то складывалось мнение, что его поэзия есть что-то вро­де особой, неявной формы социального и политического про­теста. Для одних он был стойким борцом против того, что позднее назвали «командно-административной системой» , для других еретиком, глумящимся над «принципами», которыми тогда они «поступались» с еще меньшей охотой, чем в наши дни.

В. В. решительно не соглашался с таким зачислением искусства в арсенал политической борьбы. Он не желал ви­деть в поэзии рупор каких бы то ни было общественных сил или интересов. Те, кто находил в его песнях иносказа­ния, были убеждены, что он в совершенстве овладел издав­на принятым в русской словесности «эзоповым языком» Многие знатоки с увлечением занимались расшифровкой на­меков, или, на ученый манер, «аллюзий», разбросанных в его стихах. Иногда на концертах В. В. отговаривал своих слушателей от слишком усердных изысканий такого рода -что там у него в строках запрятано: «контр- ли революция, анти- ли советчина»- Делал он это вряд ли из страха перед возможными преследованиями в случае выявления заложен­ных в его песни идеологических мин. Ему, видимо, была неприятна сама мысль, что слово поэта хотят оценить по политическому прейскуранту. В отличие от своего гениально­го предшественника и тезки он вовсе не хотел, «чтоб к штыку приравняли перо». И помогать толкователям его «аллюзий» он не спешил: «Я загадочен, как марсианин, /Я пугливый, чуть что — дрожу, /Но фигу, что ношу в карма­не, /Не покажу».

К тому же он отлично знал, что кое-кто из охотников за тайным смыслом его слов предается этому занятию не из обостренного гражданского чувства, а по долгу службы. Таким он вовсе не сочувствовал и всегда готов был их ра­зочаровать: «За друзьями крадется сквалыга / Под дождем, в худосочном пальто…/В мой карман, где запрятана фига,/ Из знакомых не лазил никто» («Копошатся, а мне невдо­мек»).

Как и Ж. Б., он полагал, что каждый вправе толковать по своему разумению все, что читает или слышит, включая и его песни. Кто-то понимает их смысл сразу, хотя и не «до глубин». Кому-то для этого требуется известное напря­жение ума, и когда оно дает свои плоды, то кажется, будто совершил открытие, как тот большой начальник, которому понравилась песня «Охота на волков»: «Он выпалил: «Да это ж про меня, / Про нас про всех — какие, к черту, вол­ки?» («Прошла пора вступлений и прелюдий»).

На публичных концертах В. В. почти всегда рассказывал аудитории о своей работе и комментировал некоторые песни, но эти рассказы, которые он иногда полушутя называл лекциями, мало были похожи на авторские пояснения, ска­жем, на те, «рацеи» (кстати, в стихах), с какими худож­ник П. А. Федотов выступал перед зрителями у своих кар­тин. Когда же от В. В. таких пояснений все же требовали, он отвечал довольно уклончиво: «Мне часто присылают пись­ма, в которых спрашивают: «Что вы имели в виду в той или иной песне?» Ну, кстати говоря, что я имел в виду, то и написал. А как меня люди поняли, зависит, конечно, от многих вещей: от меры образованности, от опыта жиз­ненного и так далее».

Подобные вопросы часто задавали и Ж. Б. И получали такой же по сути ответ. Вот, например, что он заявил од­ному из своих собеседников, ожидавшему услышать от него авторское толкование философского смысла ее песен: «Я де­лаю свою работу серьезно, потому что предъявляю ее публике. Отсюда следует, что я придаю своим песням некоторое значение. Но объяснять, какую философию или какую мо­раль я в них вкладываю, — уволь. Я вкладываю туда Брас-сенca»._

Тот и другой пели только от своего имени, представля­ли только самих себя. И в песнях своих они не просто утверждали право человека идти своей дорогой, которая мо­жет и не «вести в Рим». Они открыто, без обиняков, но, опять-таки. своим особым образом высказывали свое отношение к тем дорогам,  по которым  идет  большинство.

 

 

«РАССКАЗ О ПОДДЕЛКАХ»

Вы боитесь глубоко устремленного взора, вы страшитесь сами устремить на что-нибудь глубокий взор, вы любите скольз­нуть по всему недумающими глазами.

Н. В. Гоголь

  Грязная Ложь чистокровную лошадь украла

И   ускакала   на   длинных  и   тонких   ногах. Владимир Высоцкий

Одно из качеств, отличающих поэта, как и всякого истинного художника, от большинства смертных, состоит в умении по-особому, свойственным только ему одному спо­собом видеть мир и показать ближнему, как он его видит. Ю. Тынянов назвал это свойство способностью «необычайно видеть вещи». Бывает, что поэту бросается в глаза такое, че­го миллионы его современников вовсе не замечают ила не хотят замечать, как подданные голого короля не желали ви­деть, что он гол. Поэт бывает похож на того простодушного ребенка, которому не успели или не смогли внушить, что нужно видеть у королей и чего видеть не следует. Ему во­обще труднее заморочить голову, чем другим. Оттого-то власть имущие и пастыри человеческого стада всегда отно­сились к поэтам с опаской, зорко за ними приглядывали, при всякой возможности норовили их завербовать, подку­пить, а неподкупных явно или тайно сживали со свету.

Сюжеты песен Ж. Б. и В. В., их многочисленные персо­нажи создают большую и сложную картину мира, «челове­ческую комедию» второй половины нашего века. Порою ка­жется, что поэты впадают в крайности и потому отходят от строгой истины. Но чем больше мы приглядываемся к по­рождениям их фантазии, тем для нас яснее, что прямой вызов внешнему правдоподобию не только не отдаляет их от правды, но, напротив, дает возможность увидеть в ней то, что от привычного, скользящего взора сокрыто. Один из персонажей Шекспира уподобил мир театральным подмо­сткам. Мы понимаем это как метафору. Но эти два поэта показали, до какой степени жизнь наша пронизана настоя­щим лицедейством. Его так много всюду, оно настолько буднично, что мы почти перестаем различать, что всерьез, а что игра, где оригинал и где подделка.

Один из самых настойчивых мотивов песен Ж. Б. — разочарование, прозрение. То и дело выясняется, что люди говорят не то, что думают, поступают наперекор тому, что говорят. Чувствам, убеждениям, заверениям нет никакой веры. Любовь изначально таит в себе измену и почти не­минуемо ею кончается. Все истории в песнях поэта расска­зываются от имени мужчин, а предательство в любви совер­шают, как правило, женщины. Они без зазрения совести бросают своих возлюбленных на произвол судьбы, предпочтя их кому попало. Новый избранник может иметь какие-нибудь заметные преимущества перед оставленным, например, те, ради которых юная и бойкая особа внезапно ушла от 18-летнего провинциала, явившегося завоевывать столицу и сра­зу же попавшего в добровольный плен к первой встречной парижанке. Любовь их была бурной, но недолгой: девица перешла под опеку какого-то старикашки, обитателя право­го берега Сены, стало быть, вероятно, человека со средст­вами. Обманутый в своих чувствах юноша близок был к отчаянию, но удар все же перенес: «Слез моих поток,/Ко­нечно, потек / В весеннюю Сену. / Как в подъем тогда / По­шла вдруг вода, / Здесь видели все мы. / Впрочем, я не стал / Кидаться с моста —- / Стеснялся прохожих, / И волна внизу / Была на слезу/Не очень похожа» («Рикошеты»).

Другая расстается со своим кавалером от пустоты и скуки жизни: «Медовый месяц наш прошел/В трущобах местных хорошо, / Хоть ветер выл и дождик капал… / Но этот край мы претворим IВ Венецию иль в вечный Рим, / Или в Неаполь. / Однажды все обрыдло вам, / И, давши выход злым словам,/Ушли вы — я сидел печалясь…» («Поправки в грошовом романе»). Иная на свой лад сыграла роль Крас­ной Шапочки, уйдя из дому в красном берете с гостинцем для бабки: «Встречный волк сманил ее, внушив беглянке ересь…/Слово про любовь — и я сразу бью прямо в че­люсть, / При всем моем почтенье к вам» («При всем моем почтенье к вам»).

А чаще всего, чтобы покинуть сердечного друга или, того хуже, поменять его на другого, или же обзавестись одновременно несколькими, им не требуется каких-либо ве­ских причин. Это происходит как-то само собой: «Когда бежал стремглав я на свиданье к Маринетте, / Какой-то гряз­ный тип ее бесстыдно обнимал… / С букетиком моим хорош я был, поверьте,/С букетиком моим хорош был я!» («Маринетта»).

Измена вьет себе гнездо и под сенью брачного союза. Во французской литературе тема супружеской неверности имеет долгую традицию. Казалось бы, Ж. Б. дает лишь но­вые, виртуозные вариации того, что мы уже не раз встре­чали, скажем, у Бальзака, Стендаля, Флобера, Мопассана, не говоря уже о бульварных романах. Но и этот нестарею­щий мотив звучит у него по-особому. Супружеская невер­ность уже не отклонение от правила, не нарушение приня­тых норм семейной жизни, привносящее в нее некоторый драматизм, а самая повседневная и монотонная рутина, чуть ли не постылая повинность. И жертвами такого порядка опять оказываются мужчины. Почти каждый женатый персо­наж его песен обманут своей женой, знает про это и охотно рассказывает. Иные даже не усматривают в этом ничего для себя зазорного. Недовольны лишь самые чувствитель­ные и обидчивые. Один из них никак не может смириться со своим двусмысленным положением, поскольку терпит от него немалые лишения и к тому же беспокоится за свою ре­путацию: «Да, я давно рогат: тут ее все ласкали, / Медовый месяц наш зачеркнут и забыт./К телу она меня больше не допускает,/Притом что без мужчин ее почти знобит./Ей наплевать на то, как мне терзает душу / Позор, что запят­нал семейный наш союз./Я же худой молвы пуще проказы трушу, / Насмешек, как чумы, боялся и боюсь. / Плуты лю­бых мастей из моего стакана / Мое же пьют вино, отряды объедал/В кухне моей снуют шустро, как тараканы, — /И сколько я их там уже перевидал!»

Другой обманутый бедолага возмущен коварством своей возлюбленной, которая, по его мнению, «довела адюльтер до высшей точки» тем, что изменила ему, своему давнему лю­бовнику, со своим мужем («Изменница»).

Как редкая диковина упоминаются у Ж. Б. верные же­ны, Пенелопы, по его выражению. Одна из его песен так и называется «Пенелопа». Он отдает должное верности этой женщины своему супружескому долгу, но не порицает тех, что соблюдают его не очень строго. Ему больше нравятся такие, например, женские качества, как доброта и отзывчивость. Их образцом может служить жена некоего Эктора. О нем самом из песни можно узнать только то, что именно он ее муж: «Женами наш Вавилон / До краев заселен. / Мы на­зовем вам одну,/Лишь одну, ту жену, / Что всех милей и всех нежней. / Мы все души не чаем в ней, / Мы чтим еег благоговея! / Кто ж муж бесценной нашей феи?..» Этот сча­стливец и есть Эктор. Фея заботливо и бескорыстно опекает приятелей своего Эктора и как может утешает их во всех житейских невзгодах, вплоть до самой последней: «Ежели кто-то из нас / Встретил свой смертный час / И совершить, говорят, / Надо скорбный обряд, — / Кто, все преграды сокру­шив, / Устроить сможет за гроши / По экстра-классу погре­бенье? / Кто знал в жене такое рвенье?..» Все тот же Эктор («Жена Эктора»). Возможно, отчасти из-за такого, не совсем канонического понимания Ж. Б. женских добродетелей и слабостей многие считали его женоненавистником. Между тем поэзия его проникнута восхищением перед женщиной. Правда, он никогда ее не идеализирует, не превращает в икону, но и не насмехается над ней так язвительно, как сплошь и рядом поступает с мужчинами.

В песнях В. В. мотив любовных измен тоже звучит до­вольно часто, но нет в нем той настойчивости и изощрен­ности, что свойственны галльской традиции. Здесь все по-русски просто и бесхитростно, но и по-русски же исполнено большей страсти.

Бывают положения, когда неверность подруги произво­дит страшное душевное потрясение. Его испытал тот моло­дой боец, которому за полчаса до атаки «передали из дому небольшой голубой треугольный конверт»: «Там стояло сна­чала: / «Извини, что молчала. /Ждать не буду»./И все, весь листок. / Только снизу приписка: / «Уезжаю неблизко. / Ты спокойно воюй и прости, если что». От такого известия «Он шагнул из траншеи с автоматом на шее, / Он разрывов бе­речься не стал, / И в бою под Сурою он обнялся с землею, / Только ветер обрывки письма разметал».

Несоответствие сущего должному, обман и фальшь Ж. Б. и В. В. видели не только в делах любовных, но и в самых разных поступках людей, в явлениях и предметах. Порой все вокруг начинает казаться фальшивым, и на поверку вы­ходит, что так оно и есть. Вот один из персонажей Ж. Б. рассказывает зауряднейшую как будто историю о том, как обманула его возлюбленная. Но не только любовь ее ока­залась ненастоящей, все там с начала до конца было под­дельным: «На даль полей заплаткой лег / Фальшивый рай­ский уголок. / Там все поддельно, например, / Солома кровли— полимер. / В саду — лже-клумбы, лже-пруды, / Колодец лож­ный — ни воды, / Ни истины ни стар ни мал / Со дна его не поднимал». Поддельны и дом, и все, что в нем есть, и даже сама его хозяйка, предмет страсти рассказчика: «Мигал, приветливо маня, / Камин без дров и без огня…/Старинный на меня глядел / Портрет, искусный новодел. / Лже-жемчуг, псевдобирюза, / В оправе лже-ресниц глаза./Фальшивый звук давал рояль, / А белых клавиш кость едва ль / Могла бы быть уличена / В происхожденье от слона. / При лже-свечах, едва жива, / Сорвав с себя лже-кружева, / Шептала, ча­сто задышав:/«О, ты мой первый ложный шаг…» / Лже-дева! Лживый женский стыд! / Невинный тон лже-простоты. / Под­дельный ангел напрокат. / Седьмого неба суррогат». И все же кое-что было настоящим: «Но было в том концерте лжи/ Такое, что принадлежит/ Другому жанру, где уже/Не к ме­сту эти наши «лже-»:/Моя к ней злая тяга и/Недомогания мои — / Когда все врозь пошло у нас / И стал ей мил де Карабас» («Рассказ о подделках»). Судя по имени счастли­вого соперника, он, вероятно, тоже поддельный.

Мир, в котором мы живем, настолько обманчив, что за­ведомая фальшь может оказаться истиной. Выпускники Выс­шей школы изящных искусств в Париже (школы «четырех искусств»: живописи, скульптуры, архитектуры, гравюры) устраивают костюмированный бал со всевозможными шутов­скими представлениями. Некто получил на бал приглашение. Там разыгрывают похороны: «Приятели скорбят, в слезах глаза подруг, / На ящике — цветов сугробы, а вокруг / Все в черном, черный креп на зеркало надет / — Такой разыгран фарс, что любо поглядеть. / Умельцы хоть куда — воспитан­ники муз;/По правилам обряд исполнен был, клянусь!» Гость не перестает удивляться правдоподобию всего про­исходящего: тут и покойник в гробу, и надгробный плач, и заупокойная служба. Вот прибыли на кладбище. Реализм представления, можно сказать, переходит в натурализм: «Опущен гроб… И тут стал вкус им изменять: / Посыпалась земля — не дали чудаку, / Обжившему пенал, вдруг крышку приподнять / И, выглянув, пропеть собравшимся «Ку-ку!». Под занавес, правда, возникает ощущение чего-то мистиче­ского: «Когда покинул я обитель мертвецов, / За мною вслед брела, ложилась на лицо / Какого-то креста навязчивая тень, / Как будто чем-то я прельстил ее в тот день. / Умельцы хоть куда — воспитанники муз:/Загробный дух вступил в коме­дию, клянусь!» Но развязка наступила чуть позже: «А до­ма понял я, какой был карнавал: / Лишь трубку раскурив листком, что призывал / Меня на их спектакль, внезапно взял я в толк, / Что зван был кой-кому отдать последний долг. / Умельцы хоть куда — воспитанники муз: / Усопший — мне родня ближайшая, клянусь!» («Бал четырех искусств»).

Такие же неприятные неожиданности подстерегают на каждом шагу и персонажей В. В. Даже хваленая мужская дружба, так прочно скрепляемая задушевными беседами под звон стаканов, не выдерживает подчас настоящей проверки: «Дорога, а в дороге МАЗ, который по уши увяз. / В кабине тьма, напарник третий час молчит». Вот где надо бы дер­жаться друг за друга. Не тут-то было: «Он был мне боль­ше, чем родня, он ел с ладони у меня./А тут глядит в гла­за – и холодно спине./А что ему — кругом пятьсот, и кто там после разберет, / Что он забыл, кто я ему и кто он мне. / И он ушел куда-то вбок…» Дело обошлось благополучно, но неизвестно, пошел ли этот «веселый наворот» впрок ко­му-нибудь из них двоих: «Конец простой — пришел тягач, и там был трос, и там был врач, / И МАЗ попал, куда по­ложено ему. / И он пришел — трясется весь…/А там опять далекий рейс./Я зла не помню, я опять его возьму» («До­рожная история»).

Незлопамятность и доверчивость — качества, разумеет­ся, симпатичные. Но в наше время они чаще караются, чем получают одобрение. Одна из постыднейших заповедей оте­чественной, якобы народной мудрости – «дураков надо учить», — где под дураками понимаются люди простодуш­ные, а под ученьем нечто такое, чего «умные» себе никог­да не пожелают. Мораль эта в течение нескольких десяти­летий вколачивалась нам хозяевами нашей жизни, закреп­лялась опытом. Вот один из самых распространенных образ­чиков такого опыта: «В наш тесный круг не каждый попа­дал,/Но я однажды — проклятая дата! — /Его привел с собою и сказал:/ — Со мною он, нальем ему, ребята./Он пил, как все, и был как будто рад,/А мы, его мы встретили, как брата, / А он назавтра продал всех подряд. / Ошибся я, простите мне, ребята» («В наш тесный круг не каждый попадал»).

Те «ребята», которых неблагодарный гость выдал вла­стям, возможно, были не самого праведного образа жизни. Но, как известно, у нас гораздо чаще за доверчивость нака­зывали людей, ни в чем, кроме нее, не повинных, вроде того общительного пассажира дальнего поезда, что ехал в Во­логду и разговорился с попутчиком: «Чемодан мой от водки ломится, / Предложил я, как полагается: / «Может, выпить нам, познакомиться? / Поглядим, кто скорей сломается»./Он сказал: «Вылезать нам в Вологде,/Ну а Вологда — это вона где»./Я не помню, кто первый сломался, / Помню, он подли­вал, поддакивал, / Мой язык, как шнурок, развязался, / Я кого-то ругал, оплакивал. / И проснулся я в городе Вологде, / Но убей меня — не припомню где. / А потом мне пришили дельце / По статье уголовного кодекса. / Успокоили — все пе­ремелется. / Дали срок, не дали опомниться. / Пятьдесят восьмую дают статью, / «Ничего, — говорят, — вы так мо­лоды»./Если б знал я, с кем еду, с кем водку пью,/Он бы хрен доехал до Вологды» («Попутчик»).

Если исходить из пресловутого тезиса о «дураках», коих надлежит «учить», то можно сказать, что вольно, мол, было ему поить своей водкой первого встречного да еще пускать­ся с ним в откровения. Но не слишком ли жестокая распла­та за поведение, в котором сказалась одна из характерней­ших российских привычек — коротать время в пути не ина­че, как за выпивкой и разговором? Правда, и во времена не столь страшные злоупотребление этой привычкой могло привести к печальному исходу, как это случилось с туль­ским Левшой. По рассказу Н. С. Лескова, тот, возвращаясь морем из Англии на родину, тоже всю дорогу пил на пари со своим попутчиком, что в итоге стоило ему жизни. Но заметим, что загублен был Левша больше собственной сла­бостью и бессердечием петербургских стражей порядка, чем усердием собутыльника. Тот, хоть и был иноземцем, англи­чанином, сам протрезвев, искренне обеспокоился судьбой «русского камрада».

В годы, когда В. В. сочинял и пел свои песни, 58-я статья уголовного кодекса или ее аналоги в приговорах наших су­дов мелькали уже не так часто, как во времена его детства и отрочества. Но откровенность в выражении своих убежде­ний, слишком настойчивое предпочтение правды перед, ложью безнаказанным вовсе не оставалось. И если вышли из обихода «тройки», «особые совещания», то в случае на­добности их заменяли старым как мир нововведением — консилиумом ученых-психиатров. А то и обходились едино­личным вердиктом специалиста: «Вот палата на пять коек, вот профессор входит в дверь, / Тычет пальцем «пара­ноик!» — и поди его проверь» («Никакой ошибки»). Про такие «диагнозы» и про то, чем они оборачивались для уп­рямых «исследуемых» («паранойя» — это, значит, пара лет»), многие и тогда знали достоверно или догадывались. Но говорить об этом вслух, а тем более выражать по этому поводу негодование было делом чрезвычайно неблагодарным: самому можно было попасть в такую пятикоечную палату. А В. В. не просто говорил, он пел про это на всю огромную страну. И многие из миллионов, населяющих ее пространст­ва, именно благодаря ему поняли, что это такое.

Наблюдения Ж. Б. и В. В. за причудливыми, ускольза­ющими от рационального постижения поворотами отноше­ний между правдой и ложью давали о себе знать и в пря­мых суждениях поэтов на эту тему. Ж. Б. склонен к откро­венному скептицизму. В одном из его поздних произведе­ний, небольшом, из восьми двустиший стихотворении он обо­значил главные вехи на печальном пути избавления от ил­люзий: «Полстолетья прошло, как рассыпали в пыль/Са­мый первый мой радужный мыльный пузырь./С новогодне­го деда сорвали парик — / Потускнел, полинял бытия мате­рик. / Обманула впервые любовь — с той поры/Позабыл я азарт этой чудной игры. / Не помог мне Спаситель, и снял я с креста / Иисуса — давно его жертва пуста. / Доносился до всех закоулков души / Гимн грядущему — был он немного фальшив. / И решил наконец обрести я покой, / Утопившись в ближайшей пучине морской». Но даже этот, избавляющий, от всех дальнейших разочарований выход оказался ненадеж­ным: «Из воды, как беспечный пловец-ротозей, / Был по­добран я шлюпкой надежных друзей, / Чуть обсохнув, я вновь огляделся вокруг,/И надежда вернулась откуда-то вдруг» («Утраченные иллюзии»).

В. В., зорко подмечавший всевозможные несообразности и подвохи, на которые так щедра жизнь, упорно искал в ее дебрях нечто ясное и незыблемое, подобное тому, что обре­таем мы в детстве при чтении сказок: «Нынче, присно, во веки веков, старина, / И цена есть цена, и вина есть вина. / И всегда хорошо, если честь спасена, / Если другом надежна прикрыта спина» («Баллада о времени»). Но, убеждаясь, насколько трудно узнать настоящую цену чему бы то ни было, твердо установить чью-то вину или невиновность, он, как и Ж. Б., всегда предпочитал видеть мир не как произ­водное от наших идей и пожеланий, а таким, каков он есть, и не терпел никаких подчисток, никакой косметики. Высо­кая гармония поэзии В. В. — это гармония беспощадной ясности зрения и точности выражения. Правда была для него превыше всего, и в измене ей, пусть даже и неволь­ной, он видел самую большую беду для человека. Оттого он и не уставал напоминать об опасности легковерия и лег­комыслия: «Часто, разлив по сто семьдесят граммов на бра­та, / Даже не знаешь, куда на ночлег попадешь, / Могут раз­деть, это чистая правда, ребята. / Глядь, а штаны твои носит коварная Ложь, / Глядь, на часы твои смотрит коварная Ложь,/Глядь, а конем твоим правит коварная Ложь» («Неж­ная правда в красивых одеждах ходила»).

Если сравнить, во что обходится податливость на прие­мы «коварной Лжи» персонажам песен двух поэтов, то не­трудно заметить, что французы платят за легковерие или неосторожность не такую страшную цену, как соотечествен­ники В. В.: пятьдесят восьмой статьи у них нет, «из Сиби­ри в Сибирь» их ни за что ни про что не возят, и даже психиатры там заняты в основном своим прямым делом. Но «се различия кончаются, когда этой грязной и неугомонной особе удается принудить свою жертву к последней из нату­ральных повинностей – получить с нее излюбленную кро­вавую дань.

 

«УМЕРЕТЬ ЗА ИДЕИ»

                      Удастся ли умыться нам не кровью, а росой?..

Владимир Высоцкий

Ж. Б. относился к поколению, которое появилось на свет и выросло между двумя мировыми войнами. Вторая из них вмешалась и в его жизнь, хотя ни в каких военных и вооб­ще вооруженных действиях он не участвовал. Кое-кто позд­нее усмотрел в этом если не малодушие, то по меньшей мере гражданскую апатию либо вызывающе нейтральную по­зицию в схватке, затронувшей всех. Но ни равнодушным, ни нейтральным он не был. Позиция его в этом важнейшем вопросе всегда была определенной, осознанной и для лю­бой из воюющих сторон неприемлемой. Он был решитель­ным противником войны как таковой, независимо от ее ха­рактера. И выражением его протеста было неучастие в раз­горевшемся вселенском побоище. Это когда о юном поэте Жорже Брассенсе никто не знал. Когда же его песни стали известны всей Франции, у него появилась возможность ска­зать свое мнение о войне во всеуслышание. Он не стал петь о бедствиях и страданиях, которые она несет людям, о ее жестокости и бесцельности. В батальных картинах он не на­ходил ничего достойного внимания поэта. Никаких иных чувств кроме омерзения они в нем не пробуждали. Он по­нимал войну прежде всего как самое гнусное из уголовных преступлений, в котором обман и мошенничество идут рука об руку с безнаказанным, следовательно, самым подлым убийством. Главными предпосылками всех войн он считал слабоволие, малодушие, интеллектуальную леность людей, их атавистическую агрессивность и склонность к стадному поведению, готовность не раздумывая идти туда, куда на­правляют их жулики-вожди. Он не обличает войну, но удив­ляется безропотности существ, позволяющих гнать себя на убой «во имя идей». В песне «Два дяди» он выдвинул про­стой тезис, который сразу же стал во Франции послови­цей: «Нет таких идей, что стоили бы жизни».

Некоторые вывели отсюда неуважение к памяти павших за родину. Кое-кто из участников Сопротивления был оби­жен на поэта. Но это нисколько не поколебало его убежде­ний, и чтобы ни у кого не осталось на этот счет сомнений, он сочинил песню в жанре политической сатиры «Умереть за идеи». В ней он не обрушивает свой гнев на головы яв­ных или негласных организаторов массовых убийств. Воз­держиваясь от прямого обличения конкретных злодеев или их типов, он тем самым отказывает им в человеческой инди­видуальности, в какой бы то ни было, хотя бы и негатив­ной, самоценности. Даже в самой смерти больше признаков человекоподобия, нежели в тех выродках, что вербуют ее себе в подручные, умело распаляя в ней «безумное усер­дие».

Обезличивая манипуляторов смертью, Ж. Б. с точ­ностью натуралиста выявлял присущие этой человеческой разновидности повадки. Например, он отметил, что врожден­ной склонности особи к неумеренному людоедству сопутст­вует чрезвычайно выраженный инстинкт самосохранения. Здесь некая обратно пропорциональная зависимость: чем дешевле чужая жизнь, тем дороже своя: «Матерый златоуст трубит про жертву долгу, / Но сам за жертвой вслед в моги­лу не спешит. / Он весь в огне борьбы, но тлеет слишком долго — /Скрипит, покуда хворь вконец не сокрушит./Да если поискать, найдется где угодно / Герой преклонных лет, почти Мафусаил — / Скликал других на смерть и знал, но утаил, / Что медленная смерть вполне богоугодна».

Кровожадность часто ищет поддержки у лицемерия и лжи. Дескать, кровь льется во имя высоких и благих целей, высокой идеи. И, как правило, чем беспощаднее бойняг тем возвышеннее сама идея, ее вдохновляющая, например идея всеобщего равенства людей. По дальновидному замеча­нию M. E. Салтыкова-Щедрина, ради ее осуществления охот­но практикуют насилие над личностью вплоть до истребле­ния: «Казалось, что ежели человека ради сравнения с свер­стниками лишают жизни, то хотя лично для него, быть мо­жет, особливого благополучия от сего не произойдет, но для сохранения общественной гармонии это полезно и даже не­обходимо».

Ж. Б. отказывался признать необходимость или полез­ность таких жертвоприношений во имя чего бы то ни было, поверить в то, что они когда-нибудь смогут окупиться, что в них вообще есть какой-то прок. Его убеждение прямо про­тивоположно тезису А. Н. Некрасова, считавшего, что «дело прочно, когда под ним струится кровь!» «И если по костям замученных и павших/Удобнее прийти к победе сил добра,/ То после этих всех потех кровавых наших / Давно в земном раю нектар нам пить пора. / Да только век златой сулят нам ежегодно, / А боги жаждут вновь, опять труба ревет, / И смерть кружит, кружит все тот же хоровод…»

В. В. представлял поколение, детство которого было изуродовано и обезображено войной. Ее неотступным присутствием наполнены самые ранние впечатления жизни: «Не боялась сирены соседка, / И привыкла к ней мать понемно­гу, / И плевал я, здоровый трехлетка, / На воздушную эту тревогу./Да, не все то, что сверху, — от Бога — /И народ зажигалки тушил. / И как малая фронту подмога — / Мой песок и дырявый кувшин» («Баллада о детстве»). Вместо возни в песочнице — совсем другие, недетские «игры».

И все же, надо полагать, не столько такие воспомина­ния подсказали ему правду об этой войне, сколько его осо­бый дар впитывать в себя историческую память народа. Про эту войну за прошедшие с ее начала теперь уже почти пол­века было у нас написано, сказано и спето много. Подав­ляющая масса этого словесного материала, как и продук­ции всех других искусств, служила в сущности одной глав­ной цели — создать величественную картину крупнейшего мирового события и восславить нашу победу. Некоторые ав­торы (В. Некрасов, В. Быков, В. Гроссман, В. Войнович) показали войну такой, как они ее видели и понимали, а не такой, как принято было ее изображать. Сказанное ими вну­шает доверие. Слово В. В. вместило в себя больше, чем взгляд отдельной личности на громадный исторический факт. В нем зазвучало наконец свидетельство тех, кто вынес эту войну на своих плечах, знал всю правду о ней, но не мог ее открыто и прямо высказать.

Они не могли это сделать и потому, что не было дозво­лено, и потому, что с годами стали привыкать уже к той насквозь фальшивой версии, какая навязывалась официаль­ной идеологией. Привыкали к знаменитым «десяти сталин­ским ударам», соглашаясь верить тому, что их и в самом деле было десять и что они и вправду сталинские. Привы­кали не поминать и даже не вспоминать ни «котлы», куда попали сотни тысяч брошенных на произвол судьбы защит­ников отечества, ни миллионы оказавшихся в плену сооте­чественников, которых хозяева отечества лишили всякого попечения и тем самым обрекли на истребление врагом, а тех, кому довелось выжить, в награду за все переместили из упраздненных вражеских концлагерей в исправно дейст­вующие отечественные. Привыкали умалчивать о судьбе почти безоружных бойцов штрафных батальонов и воинов народного ополчения, которыми затыкали дыры на фронтах. Привыкали обходить стороной размеры потерь, вопрос о соотношении погибших на фронте и в тылу у нас и у врага или у союзников. Горделиво подсчитывая золотые звезды, алмазы и рубины на парадных мундирах «легендарных» мар­шалов, «стальных» и «несгибаемых» наркомов, привыкали умалчивать о другой арифметике — во что обходились на­роду победы этих полководцев и подвиги командиров воен­ного производства.

Ко всему этому привыкали, но от той правды, которую знали, до конца не отступались. Держали ее до поры до времени при себе. Она сохранялась в памяти и ждала сво­его часа. И час этот пробил тогда, когда из нагромождений казенной лжи, казалось, уже невозможно было выбраться.

Многие задаются вопросом, почему правду эту довелось сказать человеку, который сам не воевал и даже никаких настоящих военных действий вблизи не видел. Истинный поэт так устроен, что за свою одну жизнь, даже будь она такой короткой, как у Шенье, Шелли, Веневитинова, Лер­монтова, способен прожить несколько жизней. Ему полнее, глубже, чем всем другим, даже самым зорким и мудрым^ открывается суть явлений. Но, главное, ему дана редчай­шая способность передать эту суть в слове. Мы-то считаем, что такой способностью наделен едва ли не всякий облада­ющий даром речи. Но это нам только кажется. На самом деле мы в лучшем случае можем вложить в слово только часть того, что держим в сознании. А ведь сознание наше дает нам очень неполное, несовершенное отражение реаль­ности, «с живой картины список бледный». Так что слова наши — это список со списка. У поэтов он может быть яр­ким и достоверным. Даже эту психолингвистическую проб­лему глубже других осознали и с наивозможной точностью обозначили именно поэты. Например, Ф. Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Или А. А. Фет: «Как беден наш язык! — Хочу и не могу. / — Не передать того ни другу, ни врагу, / Что буйствует в груди прозрачною волною. / На­прасно вечное томление сердец, / И клонит голову маститую мудрец/Пред этой ложью роковою». Но поэт каким-то не­постижимым, всегда единственным способом совершает поч­ти невозможное: «Лишь у тебя, поэт, крылатый слова звук/ Хватает на лету и закрепляет вдруг / И темный бред души, и трав неясный запах…» («Как беден наш язык!»).

В. В. стихами и музыкой своих песен воссоздал истинный исторический смысл этой войны. Войны, выигранной не маршалами и наркомами, не комиссарами и особистами, но теми, кто утопил врага в собственной крови.

«Небо этого дня ясное,/Но теперь в нем броня лязгает./ А по нашей земле гул стоит. / И деревья в смоле — грустно им. / Разбрелись все от бед в стороны. / Певчих птиц боль­ше нет — вороны». Как известно, летом 1941 года у нас созревал на редкость хороший урожай: «Колос в цвет янта­ря, успеем ли? / Нет. выходит, мы зря сеяли. / Что ж там цветом янтарь светится? / Это в поле пожар мечется» («Аисты»). И еще один образ такой же необыкновенной си­лы и трагической красоты: «Вытекают из колоса зерна,/Эти слезы несжатых полей, / И холодные ветры проворно / Потек­ли из щелей» («Так случилось, мужчины ушли»),

И вот, вместо того чтобы собирать зерно в житницы, жители этой истерзанной страны оказались вынужденными заняться делом, требовавшим титанической силы и нечело­веческого упорства, — исправлять нарушенный порядок вра­щения Земли вокруг ее оси: «От границы мы землю верте­ли назад — / Было дело сначала. Но обратно ее закрутил наш комбат, / Оттолкнувшись ногой от Урала».

Поэт видит происходящее сразу в двух уровнях: свер­ху, как бы с высоты птичьего полета — «И от ветра с во­стока пригнулись стога, / Жмется к скалам отара. / Ось зем­ную им сдвинули без рычага, / Изменив направленье уда­ра…» — и прямо от земли: «Мы ползем, бугорки обнимаем,/ Кочки тискаем, зло, не любя. / И коленями землю толкаем / От себя, от себя, от себя». Возможно ли с более зримой, осязаемой физической конкретностью и с более точной ма­тематической отвлеченностью выразить смысл почти четы­рехлетнего движения наших солдат пешком и ползком по земле Европы? «Мы толкаем ее сапогами / От себя, от себя, от себя…/Шар земной я вращаю локтями/От себя, от себя… / Землю тянем зубами за стебли / На себя, под себя, от себя» («Мы вращаем землю»).

Возможно ли дать более ясное понятие о буйстве смер­ти на этом долгом пути, чем то, ччто дал поэт всего двумя строками, как кровью, пропитанными горьким юмором обре­ченных? — «Всем живым ощутимая польза от тел. — / Как прикрытье используем павших».

И нигде, ни в одном стихе, ни в едином звуке не слышно у него и отголоска того натужного молодечества, той при­думанной, дешевой отваги, на которых замешана казенная батальная словесность. Никакого театрального или киноге­роизма, романтического подкрашивания смерти в бою. Смерть эта всегда безобразна и нелепа, как та, что настигла одного старшину: «И только раз, когда я встал во весь свой рост, он мне сказал: «Ложись!»/И дальше — пару слов без па­дежей./К чему две дырки в голове!»/И вдруг спросил: «А что, в Москве / Неужто вправду есть дома в пять этажей?»  «Над нами шквал. Он застонал, и в нем осколок остывал, / И на вопрос его ответить я не смог. / Он в землю лег за пять шагов, за пять ночей и за пять снов,/Лицом на запад и но­гами на восток» («Мой старшина»).

И фронтовое увечье — вовсе не знак доблести, не пред­мет гордости, а беда, которую не избыть и к которой не­возможно привыкнуть: «Жил я с матерью и батей на Арба­те, здесь бы так. / А теперь я в медсанбате на кровати весь в бинтах./Что нам слава, что нам Клава-медсестра и белый свет — / Умер мой сосед, что справа, тот, что слева — — еще нет./И однажды, как в угаре, мой сосед, что слева, мне/ Вдруг сказал: «Послушай, парень, у тебя ноги-то нет». Как же так, неправда, братцы, он, наверно, пошутил! Мы отрежем только пальцы, — так мне доктор говорил…» («Жил я с матерью и батей»).

Они воюют и гибнут на суше, на море, в воздухе. И в мирное-то время были они людьми подначальными, а тут и вовсе одно им оставлено право — — умереть. И одна надеж­да — дожить хотя бы до завтра: «Сегодня на людях сказа­ли: умрите геройски. / Попробуем, ладно, посмотрим, какой оборот./Я только подумал, чужие куря папироски, — /Тут кто как умеет, мне важно увидеть восход» («Черные бушла­ты»).

Попадали туда и такие, кому была привычна другая война — против своих безоружных соотечественников, коих уморили они голодом, перестреляли и перемололи в лагерную пыль не меньше, чем удалось это сделать врагу. Они продолжали исправно вести эту свою войну и там. Но в от­личие от однополчан не шагали, «как в пропасть», из окопа, за вражескими «языками» не ходили, а отсиживались в блин­дажах, когда высовываться было опасно, и успевали прислу­шиваться к «языкам», понятным без переводчика, когда между боями случались передышки: «Судьба моя лихая дав­но наперекос. / Однажды языка я добыл, да не донес. / И странный тип Суэтин, неутомимый наш,/Еще тогда приме­тил и взял на карандаш. / Он выволок на свет и приволок / Подколотый, подшитый матерьял. / Никто поделать ничего не смог./Нет, смог один — который не стрелял» («Тот, ко­торый не стрелял»).

Но даже из этих «странных типов» не всякому удава­лось выходить сухим из воды: «У начальника Березкина, / Ох и гонор, ох и понт!/И душа — крест-накрест досками,/ Но и он пошел на фронт. / Лучше было б сразу в тыл его — / Только с нами был он смел, / Высшей мерой наградил его / Трибунал за самострел». («Все ушли на фронт»),

Ну а тем, над которыми такие березкины так гордо начальствовали, — им тоже давали возможность умереть геройски, только перед смертью не могли они написать «счи­тайте коммунистом»: «У штрафников один закон, один ко­нец: / Коли, руби фашистского бродягу. / И если не поймаешь в грудь свинец, / Медаль на грудь поймаешь за отвагу» («Штрафные батальоны»).

За всех не вернувшихся из боя поэт рассказал о том, что с ними произошло. Рассказал так, как не дано было это сделать никому из вернувшихся. Многие фронтовики, малознакомые с биографией В. В., полагали, что он тоже воевал. Другие были убеждены, что пел он о событиях не­придуманных. Ему не раз приходилось объясняться по это­му поводу со своими слушателями. «Во всех этих вещах,— говорил он, — есть большая доля авторского домысла, фан­тазии, а иначе не было бы никакой ценности: видел своими глазами, взял да зарифмовал. Конечно, я очень многое из того, о чем вам пою, придумал. Хотя вот некоторые говорят, что они это знают, эти ситуации знают, бывали в них и даже людей, про которых я пою, они очень хорошо знают. Ну что ж, это приятно».

В песнях двух поэтов, француза и русского, облик вой­ны очень разный. Вернее сказать, Ж. Б. просто не желает в него вглядываться, но не потому, что страшится его, как взгляда Медузы. Для него это заведомое, безусловное и аб­солютное зло, с семенем которого надо бороться, как с чу­мой. Его больше занимают свойства человека, из-за которых тот подвержен такой заразе, нежели она сама. У В. В. война предстает во всей ее гнусной неприглядности, в крови и грязи, в лжи и надругательстве над человеком, его жизньюг над здравым смыслом.

Но в одном, главном, оба поэта сходятся. Они бросают открытый вызов многотысячелетнему человеческому обычаю чтить насилие как последний, решающий аргумент в споре или как двигатель истории.

 

 

«РАЙСКИЕ ЯБЛОКИ»

Важно живут ангелы,

Важно.

Владимир Маяковский

Когда исследователи и критики пробуют очертить круг персонажей Ж. Б. и включают в него бродячих музыкантов, мелких чиновников, судей, священников, рогоносцев, воинов-ветеранов, полицейских, журналистов, сутенеров, пьяницг верных и неверных жен, воров, бедных и зажиточных кре­стьян, проституток, светских дам и пастушек и т. д., то среди этой разношерстной публики чаще других мелькает или незримо присутствует костлявая фигура с длинной ко­сой. Более чем в десяти песнях она выступает как главное действующее лицо. Во многих других на нее есть прямые или косвенные ссылки. Ж. Б., любивший давать прозвища близким людям, животным, каким-нибудь явлениям, эту свою героиню называл фамильярной кличкой Курносая.

Для него смерть была не метафизическим понятием. Он представил ее в виде царственно властной дамы со многими свойственными ее полу и положению привычками и с це­лым корпусом служителей. Могильщики, гробовщики, служа­щие похоронных контор, факельщики, музыканты, подраба­тывающие на похоронах, имеют самое полное представитель­ство в его поэзии. Не пренебрег поэт и специфическим скар­бом, появляющимся там, где гостит эта особа: гробы — от роскошных стильных до грубых дощатых ящиков, похорон­ные дроги, неспешно влекомые лошадьми, и другие — со­временные, моторизованные, способные «мчаться с усопшим на скорости сто сорок в час». Упомянуты все виды и клас­сы кладбищ. Сами похороны, предшествующие (отпевание, бдение у гроба) и сопутствующие им (надгробные речи) обряды упоминаются чаще, нежели свадьбы, крестины, пер­вое причастие и т. п.

Многие свидетельства друзей и знакомых Ж. Б. говорят о том, что к смерти как вечному спутнику нашего бытия он относился с необычайным вниманием и интересом не только в поэзии, но и в жизни. Любимым местом прогулок были для него кладбища. Обычно уклонявшийся от участия в обрядах и церемониях, он с большей готовностью являлся на похороны не только родственников и друзей, но и зна­комых, даже не особенно близких.

Погребальное усердие поэта отозвалось в шутливой песне «Похороны прежних лет», сюжет которой — ирониче­ские сетования на явную деградацию этого обряда в наши дни: «Нынче живые скупы и хоронят своих / Умерших близ­ких подальше от взоров людских. /»Мы из-за этого терпим  немалый урон — / Сколько их здесь прошло без нас в наши дни похорон!» Затем следует пространное, со множеством подробностей сопоставление «погребений прошлых лет» с теперешними, явно не в пользу последних.

Ж. Б. не просто «трунит и посмеивается», как сам он заметил в одном интервью, над этим древним и столь инте­ресующим его обрядом, но и находит в нем поводы для осмысления проблемы смерти не в отвлеченных категориях, а в системе представимых образов, системе, во многом на­поминающей средневековую и раннеренессансную европей­скую традицию. Учитель Ж. Б. и исследователь его творче­ства А. Бонафе так объяснял пристальный интерес поэта к смерти и его фамильярность в обращении с ее символами: «Смерть пользуется его постоянным вниманием, она, мож­но сказать, завораживает его. Но это не мешает ему оста­ваться самим собою. Он не боится откровенно бросать ей вызов, как бросает вызов обществу. Страшная операция по­глощения, которую общество проделывает над каждым инди­видом, – это и смерть, и ад. Сумев избежать такой участи, Ж. Б. имеет причины надеяться, что как-нибудь уладит дело и со смертью».

У персонажей Ж. Б., в самом деле, какие-то иные отно­шения со смертью, чем у прочих смертных. Нельзя сказать, что они более равноправны, но есть в них нечто такое, что хотя бы отчасти нарушает ту безысходность, на которую в этом деле мы все обречены. Последняя из наших бед не обязательно должна быть поводом для отчаяния. Дядю Аршибальда она настигла неожиданно, как карманный вор, стя­нувший вместо кошелька остаток времени с часов его жиз­ни. Встреча с Ее Величеством Смертью была вовсе не такой, как ее мог представить себе этот бравый мужчина даже в самых смелых фантазиях: «И тут заметил на бегу/Он худо­щавую каргу / При погосте. / Задрав подол выше колен, / Ловить мужчин пыталась в плен / Тонкой костью…» Его не соблазнили давно поблекшие прелести этой нескромной осо­бы: «Будь ты потолще – я б не прочь,/А до скелетов не охоч!» Возмездие за бестактность последовало тут же: «бодрый наш дружок подкошен был под корешок» од­ним взмахом косы. На этом приключение должно бы и кончиться. Но дама с косой не только подвержена такой женской слабости, как кокетство, она и способна увлечься смертным мужчиной, особенно если тот, как дядя Аршибальд, недовольный случившимся, показывает характер. И вот, про­изведя с человеком такую печальную метаморфозу, она уте­шает его, объясняя, что в новом его положении есть нема­лые преимущества против прежнего: «Тут ни волков, ни псов и ни/Придурков злых…» «В дела твои не сунут нос…» «Здесь можешь ты забавы для / Сегодня славить короля, завт­ра Лигу…» «Тут все твое — — в твоих руках, / Тут не оставит в дураках / Первый встречный. / Забудешь ты, как произнесть / «простите, шеф», «так точно», «есть»/здесь навеч­но». После этого Аршибальд уже другими глазами посмотрел на обидчицу, и они с нею «ушли куда-то, обнявшись, / Дабы начать другую жизнь/Ночью брачной».

Поэта занимало и таинственное состояние не-жизни, и переход через ту роковую черту, за которой оно начинает­ся. Возможно, сам обряд похорон оттого привлекал его вни­мание, что в далекой глубине истории главным смыслом его было помочь умершему благополучно войти в посмерт­ное существование, в каком бы виде оно ни представлялось живым. Понятно, что это было особенно важно, когда все верили в загробную жизнь. С утратой такой веры, считает Ж. Б., обряд погребения неминуемо девальвируется. Это яв­ление, поставленное в ряд с двумя другими, ему подобными (падение престижа винопития и любви) – тема третьей

части его песни-триптиха «Великий Пан». Каждая из его ча­стей содержит ироническое противопоставление того, что было прежде, нынешнему положению. Прошлое рисуется в са­мом привлекательном, почти заманчивом виде, даже когда речь идет о смерти: «А в час последний, роковой, / Когда для вас кроили саван, / Являлся траурный конвой, / Чтоб скра­сить путь на небеса вам, / И духов легкая ладья / Уже кача­лась у причала, / А там – приветливо встречала / Даль ино­бытия». Все изменилось с тех пор, как отряды ученых му­жей «стали небосвод ровнять, мести метлой, сгонять богов с небес долой»: «Поныне там и сям танцует смерть канкан,/ Но кто в могиле — тем судьба не порадела:/Ведь нет те­перь богам до мертвых больше дела,/За гробом — пустота, и мертв Великий Пан».

При всей ироничности этих стихов в них звучит нота сожаления по исчезающей вере в потусторонний мир. Один из друзей поэта спросил его по этому поводу: «В мыслях о смерти ты никогда не говорил себе: может быть, после смерти я буду продолжать жить, но как-то иначе?» Тот от­ветил: «Увы, этому противится мой разум. Думай что хо­чешь насчет узости моего взгляда, но я не понимаю толком, что тут у нас на земле происходит, о какой уж там веч­ной жизни говорить. Спорить тут не о чем, просто я не мо­гу в это верить». Восемь с половиной столетий тому назад эта же мысль была выражена в одном из четверостиший Омара Хайяма: «Лишь тайну бытия сумевши разгадать,/ Смогли бы мы постичь и смерти благодать: / Здесь, наяву, никак до сути не дошли, / Там, в вечном сне, совсем просве­та не видать» (перевод В. Зайцева).

Это не мешало Ж. Б. рисовать довольно колоритные картины загробного мира, обычно рая, и даже поддержи­вать связь с некоторыми его обитателями. Например, песня «Старый Леон» – это письмо в рай аккордеонисту Леону, отбывшему туда пятнадцать лет назад. Пишущий желает узнать от своего адресата кое-какие подробности тамошнего житья: «Климат каков / Для земляков / В кущах у вас? / Как скрипачи? / Часто ль звучит / На небе вальс? / Как там ви­но— /Лучше ль оно/Здешних «чернил»?., и т. д.

Пристальным вниманием к смерти поэт утверждал цен­ность жизни. Как всякому, кто не верит в бессмертие душиг со смертью ему было примириться особенно трудно. Его бесцеремонное, кажущееся иной раз легкомысленное обра­щение с нею –  это его манера адаптации к роковой неизбежности. Смерть демистифицируется поэзией: наделенная человеческими свойствами, она уже не внушает чувства без­отчетного страха. «Я чувствую как бы физическое присут­ствие смерти, — говорил Ж. Б. — Тогда я ввожу ее в свои песни, чтобы обуздать. Это мой способ одолеть ее… временно».

Такое же присутствие смерти волновало и В. В. Военные песни В. В. составляют как бы одну большую поэму о дол­гой и опасной гонке множества людей наперегонки со смертью: «Шальные пули злы, слепы и бестолковы, / А мы летели вскачь, они за нами влет. / Расковывались кони, и горячие подковы / Летели в пыль на счастье, тем, кто их по­том найдет» («Пожары над страной»). Но и в мирной жиз­ни никак не уклониться от этого рискованного состязания с известным заранее концом. Один из самых мощных моти­вов поэзии В. В. передает ощущение быстротечности време­ни, стремительного приближения последнего места назначе­ния: «Вдоль обрыва по-над пропастью, по самому по краю / Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю. / Что-то воздуху мне мало, ветер пью, туман глотаю. / Чую с гибельным во­сторгом – пропадаю, пропадаю…» Хочется отдалить конец: «Чуть помедленнее кони, чуть помедленнее!..» («Кони при­вередливые»).

Но помедленнее не выходит, и мы сваливаемся в этот обрыв даже раньше, чем предполагали, многого не успев. Ни того, что обещала нам жизнь, ни самого главного — по­нять, каков же был ее смысл: «Смешно, не правда ли, смеш­но, смешно, / Что он шутил — не дошутил, / Недораспробовал вино / И даже недопригубил… / Он знать хотел все от и до, / Но не добрался он ни до… Ни до догадки, ни до дна, до дна, / Не докопался до глубин, глубин / И ту, которая одна, одна, / Недолюбил, недолюбил, недолюбил» («Кто-то высмотрел плод» ).

Вероятно, больше всего тоской о несбывшемся, обидой на невозможность что-то наверстать, доделать, что-то начать сызнова питается у В. В. отвращение к смерти, заметно отличающееся от фаталистического почти примирительного отношения к ней, какое проявляют некоторые персонажи Ж. Б. Им, конечно, тоже хотелось бы как можно дольше не попадаться на глаза Курносой, но сама мысль о неизбеж­ной встрече с нею или предчувствие такой встречи не особенно портит им жизнь: «Придется, видно, мне когда-то/ Сойти с земных дорог и троп,/Но где растет тот дуб, ребя­та,/Что будет спилен мне на гроб?» («Завещание»). Иное дело, когда мысль эта не дает покоя и навевает кошмары: «Сон мне снится: вот те на — гроб среди квартиры, / На мои похорона съехались вампиры. / Стали речи говорить – все про долголетие — / Кровь сосать решили погодить — вкусное на третье…» («Мои похороны»). Иногда, правда, что­бы хоть в чем-то примириться с неизбежным будущим пере­селением в мир иной, приходит мысль пошутить над таким оборотом дела и даже найти в нем некие преимущества, вроде тех, какими у Ж. Б. костлявая дама с косой обольща­ла жизнелюбивого дядю Аршибальда: «В царстве теней, в этом обществе строгом / Нет ни опасностей, нет ни тревог. / Ну а у нас – все мы ходим под Богом, / Только которым в гробу — ничего» («Едешь ли в поезде»). Невесело звучит эта ирония. Лучше остаться при всех опасностях и трево­гах, только бы подальше от этого «строгого общества».

Не утешает даже перспектива обосноваться в тамош­них райских кущах и вознаградить себя за все здешние невзгоды. Издревле воображение поэтов рисовало картины потусторонней жизни. Почему-то изображения рая удава­лись им всегда хуже, чем сцены преисподней. Эта законо­мерность проявилась и у Данте в его «Божественной коме­дии», из всех трех частей которой «Ад» бесспорно самая впечатляющая. Исключение составляет, пожалуй, только рай мусульман, как он описан в Коране.

Маяковский, совершив поэтическое вознесение на небо, увидел там некую воплощенную фантазию технократа: «Центральная станция всех явлений, путаница штепселей, рычагов и ручек. Вот сюда — и мир застынет в лени — вот сюда – завертится шибче и круче». Но при всем своем языческом восхищении техникой поэт нашел небесный уклад скучноватым: «Эта вот зализанная гладь — это и есть хва­леное небо?» Разочаровывала какая-то будничность, слиш­ком напоминавшая земной уклад: «Серьезно. Занято. Кто тучи чинит, кто жар надбавляет солнцу в печи. Все в страш­ном порядке, в покое, в чине. Никто не толкается. Впрочем, и нечем». Даже в небесном вокале слышны были отголоски земного. «Если красавица в любви клянется…» «Здесь, на небесной тверди слышать музыку Верди?» («Человек»).

Поэт, что отечество славил, «которое есть, но трижды, которое будет», не дожил, не пожелал дожить до этого бу­дущего, основные контуры которого, ко времени его роково­го решения обозначились уже довольно отчетливо. И про рай, имитирующий порядки в обновленном отечестве, дове­лось рассказать уже другому поэту.

«Но что там ангелы поют такими злыми голосами?» То было всего лишь предчувствие. Когда же подоспел случай отведать яблок из райских садов, стало понятно, что ника­ких других голосов от ангелов ждать не приходится: «При­скакали – гляжу: пред очами не райское что-то, / Неродя­щий пустырь и сплошное ничто — — беспредел. / И среди ни­чего возвышались литые ворота, / И огромный этап — ты­сяч пять — на коленях сидел…» Картина, слишком многим и слишком хорошо знакомая. А дальше и вовсе, как на на­шей грешной земле: «Седовласый старик, он на стражу кри­чал, комиссарил. / Прибежали с ключом и затеяли вновь отворять. / Кто-то ржавым болтом, поднатужась, об рельсу ударил — / И как ринутся все в распрекрасную ту благо­дать…» («Райские яблоки»).

Так в небесном раю эхом отозвалось обещание рая на земле, обернувшееся неродящими пустырями и огромными этапами. Но если из «распрекрасной той благодати», где наливаются соком бледно-розовые яблоки, оказалось возмож­ным вырваться, «поднявши лошадок в галоп», то здешние райские угодья обитателей своих держат цепко. В этом на собственном опыте убедились многие их миллионы и среди них те отчаянные, что затеяли «побег на рывок»: «И за­прыгали двое,/В такт сопя на бегу,/На виду у конвоя/Да по пояс в снегу…» Судьба у них оказалась разная. Для од­ного все кончилось скоро: «Я к нему, чудаку, — / Почему, мол, отстал? Ну а он — на боку — /И мозги распластал». У другого дорога из этого рая в тот была подлиннее: «При­поднялся и я, / Белый свет стервеня, / И гляжу — кумовья / Поджидают меня… / И мы прошли гуськом перед бригадой, / Потом за вахту, отряхнувши снег. / Они – обратно в зону за наградой, /А я – за новым сроком за побег. / Я сначала грубил,/А потом перестал. /Целый взвод меня бил — /Аж два раза устал./Зря пугают тем светом — /Тут — с дубьем,/ Там с кнутом. / Врежут там — я на этом, / Врежут здесь — я на том» («Побег на рывок»).

Что и говорить, выбор между этим и тем светом мало­утешителен. Что в лоб, что по лбу. У персонажей Ж. Б.г даже не самых удачливых, положение все-таки полегче. По­ка есть возможность, неплохо задержаться и здесь: «Гро­бовщики пусть, негодуя, / Твердят, что спятил я с ума, — / К Курносой в гости не пойду я — / Поищет пусть меня са­ма» («Завещание»). А уж если все сроки вышли и пересе­ления на небо не избежать, то и там можно как-нибудь устроиться, при случае даже не меняя своей земной профес­сии, например, аккордеониста: «Если и там — /Шум, суета,/ Танцы, кутеж, / Ты, брат, тогда / Там без труда / Дело най­дешь» («Старый Леон»). Кто на райские удобства не рассчи­тывает, у того по крайней мере остается надежда обрести «тишину, покой и уют, где приют последний дают» («Выхо­дец из могилы») и где не будет мучить зубная боль («За­вещание»).

Ж. Б. почти половину своей жизни страдал от болезни почек, истязавшей его мучительными приступами. Ему до­велось перенести несколько опасных хирургических опера­ций. В. В., по свидетельству его вдовы Марины Влади, преж­де чем навсегда покинуть эту юдоль, побывал за гранью жизни. Оба пе только постоянно помнили о смерти и часто поминали ее в своих стихах, но и были готовы к встрече с нею. Рассказывают, что когда лечащий врач Ж. Б. сообщил своему пациенту, что жить ему осталось совсем недолго (та­кая откровенность допускается во Франции врачебной эти­кой), поэт взял в руки гитару и, улыбнувшись, спел ему одну из своих лирических шутливых песен («В хрустальных потоках фонтана / Купалась она без одежд. / Вдруг ветер одежды нежданно/Унес, не оставив надежд…»). В. В. за­ключил последнее свое стихотворение, посвященное жене, строками: «Мне есть что спеть, представ перед Всевышним, / Мне есть чем оправдаться перед Ним».

 

ОТЕЧЕСТВА СЫНЫ

Мне снилось, что признал я в нем компатриота –

Французом был король в державе дураков.

Жорж Брассенс

Грязью чавкая, жирной да ржавою, Вязнут лошади по стремена,           Но влекут меня сонной державою, Что раскисла, опухла от сна.

Владимир Высоцкий

 

Одна из особенностей поэзии Ж. Б. — отсутствие в ней патриотических излияний, проявлений национальной гордо­сти. Что касается казенного или обиходного национального чванства, то его поэт неутомимо высмеивал. Его раздражала психология людей, «кому окрестный весь белый свет — ни­что, один большой пустяк. Надуты спесью так, что впору только треснуть. Счастливы дураки в их исконных местах» («Баллада о людях в их исконных местах»). Поэт не выка­зывал ни умиления перед символами французской государ­ственности, ни даже общепринятого почтения к ним: «Опро­кинут, неровен час, Марианну снова у нас…» («Властелин дураков»). Он никогда не признавался, что любит Францию, пусть даже какой-то своею особой, «странною любовью». При этом трудно усомниться в его глубочайшей привязан­ности к родной земле, его любви к Сету, городу детства, к Парижу, вне которого он не мыслил своего существования. Париж он оставлял ненадолго, за пределами Франции бывал очень редко и, по-видимому, не очень охотно. Вообще был большим домоседом, чем напоминал одного из своих персо­нажей, который не считал нужным ехать за тридевять зе­мель смотреть мир: «— Приятель, знаешь ты, / Какой есть красоты /За дальними горами/Богатая страна?/Завалена она/Роскошными дарами». А он им отвечал: «А мне что за печаль? / У черта на куличках / На черта мне оно, / Когда и тут в окно/Мне видно все отлично?» («Абсолютная вер­ность»). Улицы, площади, захолустные кварталы Парижа, Сена, мосты, парки, кладбища и, конечно, сами парижане присутствуют во многих его песнях, но нигде парижские сцены и картины не бывают у него поводом для изъявления своей любви к этому городу, вообще для какого бы то ни было патриотического воодушевления.

Зато нередки у него нелестные замечания или намеки по поводу тех или иных пристрастий французов. В стихо­творении «Кошмар» они звучат особенно язвительно, почти вызывающе. Тон этот предопределен самим сюжетом: в кош­марном сновидении отечество предстает страной дураков: «Не грек, не австрияк, не швед, не киприот он — /По виду вовсе не таков. Мне снилось, что признал я в нем ком­патриота— /Француз на троне был в державе дураков». Здесь поэт не пощадил традиционного галльского увлечения воинской славой и доблестью и умиления перед ритуальны­ми символами власти и могущества: «Какой-то фанфарон во­шел, на нем – корона, / Раздался дружный шум хлопков — / В ладони били мы, наследники Камброна — / Француз на троне был в державе дураков». Упомянув генерала Камбро­на, которому приписывается знаменитая фраза «гвардия умирает, но не сдается», сказанная им якобы во время бит­вы при Ватерлоо, Ж. Б. косвенно задел наполеоновскую ле­генду, под мощным обаянием которой находится чуть ли не все население Франции. По-своему оценил он и другой предмет гордости французов, их Великую революцию: «Ба­стилию сломав, народ устроил праздник — / Плясал, свобод­ный от оков. / А кончив ликовать, настроил тюрем разных — / Француз на троне был в державе дураков».

Такого рода неравнодушное отношение к отечеству, сво­бодное от национального самолюбования, подчас исполнен­ное насмешки или горечи, свойственное и некоторым рус­ским поэтам, например М. Лермонтову («Прощай, немытая Россия…») или Н. Некрасову, составляет один из главных мотивов поэзии В. В. Его глубочайшая укорененность в род­ной почве, его сострадание бедам и болям России и всех ее народов столь истинны и неподдельны, что только злопыха­тели могут поставить под сомнение его патриотизм. О таких и обо всех их немудреных домыслах на его счет поэт знал: «Нет меня, я покинул Расею!/Мои девочки ходят в соплях. Я теперь свои семечки сею / На чужих Елисейских полях. / Кто-то вякнул в трамвае на Пресне, — / Нет его, умотал на­конец. / Вот и пусть свои чуждые песни / Пишет там про Версальский дворец». Очевидно, многим подобный поступок представлялся самым естественным для поэта, которого не желали признавать таковым ни высокое начальство, ни ли­тературная братия. Но как раз непонимание сути его поэ­зии, глухота к живому и свободному русскому слову и вну­шали такие предположения. Он не стал их опровергать, огра­ничившись твердым заверением: «Не волнуйтесь, я не уехал / И не надейтесь – я не уеду» («Нет меня, я покинул Расею»).

Но, отказываясь оправдывать пророчества и ожидания тех, кому по разным причинам его присутствие на Родине было в тягость, он не выказывал ни малейшей склонности «отечество славить, которое есть». И не только оттого, что, подобно многим, осознавал уродливость, противоестествен­ность уклада жизни в этом отечестве и, как никто другой, мог выразить это в слове. Как и Ж. Б., ему казалась смехо­творной, недостойной разумного и свободного человека вся­кая патриотическая похвальба. Вот одна из сфер, где паши правители и идеологи усматривали возможность для под­тверждения «преимуществ» столь дорогих сердцам их поряд­ков, — «большой» спорт. Был создан миф, которым охотно тешилась значительная часть населения страны, особенно мужской ее половины: да мы этих сытых и ухоженных не раз, мол, шапками закидывали и еще закидаем! Тут можно и отвлечься, хотя бы на время, от того, что видишь вокруг себя: «Профессионалам по всяким каналам то много, то ма­ло – набанковский счет. А наши ребята за ту же зарпла­ту уже пятикратно уходят вперед». Бывают, конечно, и осеч­ки, иногда очень обидные, как это вышло однажды в борь­бе за шахматную корону: «Я кричал: «Вы что там, обалде­ли? Что ж вы уронили шахматный престиж?..» Выручает вера в несокрушимость нашей отваги: «Ох, вы, мускулы стальные, пальцы цепкие мои, / Эх, резные, расписные, де­ревянные ладьи!» Что против этой удали какой-то там Фи­шер, или Шифер, «хоть и гениальный». Даже отечественный шулер и тот грозится оставить с носом любых заграничных соперников: «Играть я буду и на красных и на черных / И в Монте-Карло я облажу все углы. / Останутся у них в до­мах игорных/Одни хваленые зеленые столы» («Передо мной любой факир — ну просто карлик»).

А один из тех, кого, кроме спортивных баталий, зани­мают и другие события, происходящие в мире, взывает к державной мощи, мечтая навести порядок всюду в мире, где обозначатся какие-либо упущения: «Шах расписался в полном неумении, / Вот тут его возьми и замени. / Где взять? У нас любой второй в Туркмении — / Аятолла и да­же Хомейни». Чем не «доктрина Брежнева» в популярном изложении? Впрочем, напрасно на Западе авторство этой пресловутой доктрины присвоили Брежневу. Она имеет куда более раннее происхождение. Бойкий приверженец этой са­монадеянной и хвастливой политической философии свято верит в его скорое торжество: «Напрасно кто-то где-то там куражится — / Его надежды тщетны и пусты. / К концу де­сятилетия окажутся/У нас в руках командные посты». Ему не терпится самому принять участие в решении этой неот­ложной задачи: «Моше Даян без глаза был и ранее, / Другой бы выбить, ночью подловив. / И если ни к чему теперь в Иране я,/То я готов поехать в Тель-Авив» («Лекция о меж­ду на родном положении» ).

Но не все из наших патриотов отличаются таким бес­страшием, как этот субъект, посаженный на 15 суток за мел­кое хулиганство, или уголовник, ожидавший в родном за­стенке «вышки» («Передо мной любой факир…»). Некоторые впадают в нерешительность, робость, чуть ли не в панику, когда предстоит не наводить свои порядки в чужом доме, а всего лишь приноровиться на время к иному образу жизни, к «другим меркам». Такого подвига ожидали от кузнеца, «угодившего от завода» в загранкомандировку. И хотя ни­кого к столь рискованному предприятию без должной подго­товки не допускали, хотя давали каждому «прочесть брошю­ру, как наказ,/Чтоб не вздумал жить там сдуру, как у нас», хотя дополняли текст этой брошюры задушевным уст­ным наставлением, побороть в себе страхи не всякому уда­валось. Одолевали они и нашего кузнеца, хоть и ехать-то было не так далеко — «к демократам в чешский город Бу­дапешт…» «Но буржуазная зараза там всюду ходит по пя­там…» Отсюда – все тревоги и сомнения: «Сплю с женой, а мне не спится:/ — Дусь, а Дусь, / Может, я без заграницы обойдусь? / Я ж не ихнего замеса, я сбегу. / Я на ихнем — ни бельмеса, ни гугу» («Инструкция перед поездкой»).

Как знать, быть может, здесь поэт подтрунивал и над самим собой, над своей непобедимой привязанностью к род­ной почве, к «дыму отечества», хоть и неблагоустроенного, да своего. Его жена Марина Влади лучше других знала это свойство его натуры: «Тебе хорошо только на Родине, не­смотря на присущие этой жизни разочарования и глупости, доходящие до абсурда. За границей ты живешь лучше, в гармонии с окружением, с женой, с семьей, работой, но тебе скучно».

Повествуя без всяких прикрас и умолчаний о скупых на радости и щедрых на бедствия и лишения судьбах соотече­ственников, поэт не предлагает им простых объяснений причин их затянувшегося неблагополучия. Он пе приписы­вает его воле злого рока, невзлюбившего Россию. Коварство и жестокость иноземных пришельцев, алчность, лютость и тупоумие собственных властителей не свалились на эту не­счастную страну попущением сил небесных. Во многом, если не в главном, повинны сами страдальцы. Из-за своей без­заботности, лени, всегдашней готовности избавиться от бре­мени размышлений и решений и уступить его не тем, кто видит и говорит им горькую правду и взывает к их совести, а тем, кто, обольстив их звонкой ложью, заманчивыми по­сулами, загоняет их, как скот, в загон, а потом с помощью бдительных пастухов и свирепых псов поступает с ними как заблагорассудится. Исполненная поэтической мощи и музы­кальной гармонии горькая притча «Жил я славно в первой трети» дает точнейшую клиническую картину застарелой российской болезни — — почти невероятной беспечности, при­вычки надеяться на кривую, которая в крайнем случае вы­везет. Сколько сласти и неги в таком бездумном житье-бытье! — «Жил я славно в первой трети / Двадцать лет на белом свете / По учению. / Жил безбедно и при деле, / Плыл, куда глаза глядели, / По течению. / Заскрипит ли в повороте, / Затрещит в водовороте — /Я не слушаю. /То разуюсь, то обуюсь, / На себя в воде любуюсь, / Брагу кушаю…» Но та­кое счастье слишком долго длиться не может, и в свое вре­мя вступает в дело «нелегкая»: «И пока я наслаждался, пал туман, и оказал… Оказался в гиблом месте я». Следует обычная расплата за неумеренную тягу к покою и нежела­ние видеть, что кругом происходит: «Взвыл я, душу разры­вая, — / Вывози меня, крива… / Кривая, я на привязи! / Мне плевать, что кривобока, / Криворука, кривоока, — / Только вы­вези!..» («Две судьбы»).

Герой  этой  кошмарной  притчи,  протрезвев  и поднату жившись, из передряги с грехом пополам выбрался. Но на­долго ли запомнился урок? Не появится ли вскоре опять соблазн положиться на кривую?

В сказках, притчах и побасенках В. В. мы встречаем за­рисовки, напоминающие картины из «Истории одного горо­да» M. Е. Салтыкова-Щедрина. Жизнь замешана на бессмыс­лице, нелепости, и все настолько привыкли к ней, так при­норовились к неистребимой нужде и тупому беспутству, что, кажется, ничего иного им и не надо: «Травы кушаем, век на щавеле, / Скисли душами, опрыщавели. / Да еще вином мвого тешились, / Разоряли дом, дрались, вешались». Свой дом сами же и разоряли. Оттого он и стал таким: «Кто отве­тит мне, — — что за дом такой? / Почему во тьме, как барак чумной?/Свет лампад погас, воздух вылился,/Али жить у вас разучилися?» («Дом»). Настоящей жизни словно и не стало вовсе. Вместо нее — какая-то беспробудная спячка или пьяный угар. Чуть ли не вся эта «голубая, роднико­вая, ржаная» страна «раскисла, опухла от сна». А тем ее сынам, кому нестерпимо это видеть, — им, как всегда, одна надежда -на чудо: «Душу, стертую утратами да тратами,/ Душу, сбитую перекатами, / Если до крови лоскут истончал, / Залатаю золотыми я заплатами, / Чтобы чаще Господь заме­чал» («Купола»). На что еще надеяться, когда едва ли не все взрослое население «сонной державы» никак не может да и не хочет протрезветь? Поэт, которого не обошла сто­роной эта постыдная общероссийская беда, сказал о ней яснее и суровее, чем кто-либо другой из русских художни­ков. Слишком многие из его персонажей предстают перед нами в той или другой степени опьянения. Один слегка на­веселе, иного томит похмелье, третий ушел в запой, а иной уже дошел до белой горячки. Череду дней и ночей, недель, месяцев и годов заменила последовательность попоек, по­хмелий, временных и неполных отрезвлений и новых по­поек. И хотя вопреки суеверию приверженцев «огненной во­ды» никакого настоящего облегчения она им не приносит, расставаться с ней они не желают, им это и в голову не приходит: «Однажды выпиваю — да и кто теперь не пьет!..» («Соглядатай»). В самом деле, кто?

Пьют шахтеры, расслабляясь после тяжкого труда в забое: «Сидели, пили в разнобой мадеру, старку, зверобой». Пьет кузнец, отправляясь в гости к «ребятам-демократам»: «Пили мы, мне спирт в аорту проникал. Я весь путь к аэропорту проикал». Пьет Мишка Шифман: не дали Мишке визу на паломничество в Святую землю — — и «Мишка пьет проклятую». Но пил он ее и до этого огорчения: «Мишка тут же впал в экстаз после литра выпитой». Пьет Ваня, и все его друзья «такая рвань / И пьют всегда в такую рань / Такую дрянь» («Диалог у телевизора»). Пьет и тот, кого «рванью» никак не назовешь, — — «ответственный това­рищ», хозяин кабинета, имеющий власть вызывать туда лю­дей «на ковер». Этот тоже пьет, и все отличие от Ванн -пьет, надо полагать, что-то такое, что «дрянью» не счита­ется, а бутылки извлекает из книжной полки («Прошла по­ра вступлений и прелюдий»). Пьют участники охоты еа ка­банов — излюбленной молодецкой потехи больших начальни­ков и бывших фронтовиков: «Шум, костер и тушенка из ба­нок, / И охотничья водка на стол… / Только полз присмирев­ший подранок, / Завороженно глядя на ствол…» («Охота на кабанов»). Пьют в деревне по разным поводам, например по случаю смотрин: «Ох, у соседа быстро пьют! / А что не пить, когда дают…» («Смотрины»). Так же пьют и в городе, часто без всякого повода, но почти всегда с какими-нибуд|> последствиями: «В Ленинграде-городе у Пяти углов/Полу­чил по морде Саня Соколов — / Пел немузыкально, сканда­лил. / Ну, и значит, правильно, / Что дали». Или того пуще: «Ох, где был я вчера, не найду днем с огнем, / Только помню, что стены с обоями… / И осталось лицо и побои на нем, / И куда теперь выйти с побоями…» («Ох, где был я вчера»). Пьют самые разные граждане с паспортами или заменя­ющими их документами и даже не граждане вовсе, а духи, лешие, бесы, ведьмы, словом, всякая беспаспортная нечисть. Пьют «в заповедных и дремучих страшных муромских ле­сах», пригласив туда для обмена опытом гостей «из замор­ского из леса». Пьют у Лукоморья: <«— Нету мочи, нету сил, — — леший как-то недопил, / Лешачиху свою бил и во­пил:—/Дай рубля, прибью а то!/Я добытчик али кто?/А не дашь – тогда пропью долото!» Пьют и в городе, куда иной раз выбираются, «от скушных шабашей смертельно уставши»: «Освоились быстро./Под видом туристов /Поели-попили в кафе «Гранд-отель»./Но леший поганил своими ногами, / И их попросили оттель». Не отстают и их город­ские собратья: «Намокший, поблекший, насупился леший,/ Но вспомнил, что здесь его друг домовой. /Он начал сту­чаться: «Где друг, домочадцы?»/А те отвечают: «Запой».

В песнях Ж. Б. тоже многие пьют и даже пьянствуют. Пьют не только доброкачественное вино, но и составы по­дозрительного происхождения (называемые, почти как у нас, «синькой»), вроде того, что был фирменным напитком одного старого бистро в бедняцком районе Парижа: «Вход свободен, но / Если пьешь вино, / Не настойки, / То ступай в Пасем — /Здешний эликсир/Зол к нестойким» («Бистро»). Но о всеобщем пьянстве, хотя Франция и держит одно из первых мест в мире по производству вин и коньяков, речь не идет. Пьянствуют пьяницы, а ими становятся, как прави­ло, неудачники, горемыки либо субъекты, в чем-нибудь ущем­ленные и слабые духом. Пороку этому, вовсе его не оправ­дывая, Ж. Б. находит объяснение. Вино — утешение обездо­ленных.

У нас же пьющий норовит оправдать этот род жажды какими угодно резонами, начиная с заботы о благополучии государственной казны и вплоть до «медицинских» показа­ний: «У вина достоинства, говорят, целебные…» («Джин»). Чаще же это оправдание бывает самое простое, как у Вани: «…Придешь домой — там ты сидишь. / Ну и меня, конечно, Зин,/Сейчас же тянет в магазин,/А там друзья, ведь я же, Зин, не пью один». Другой убежден, что у него «запой от одиночества» («У меня запой от одиночества»). В. В. выска­зался и от имени тех, кто лучше других понимал, вероятно, главную причину российской пьяной эпидемии: «Безвре­менье вливало водку в нас» («Я никогда не верил в мира­жи»).

С большой зоркостью разглядел В. В. и другую поваль­ную страсть соотечественников — — зависть к ближнему. Де­сятилетия всеобщего уравнения в нужде, оттеняемого при­вилегиями власть имущих и их челяди, воспитали в них аг­рессивное неприятие всякого достатка или жизненного успе­ха соседа, особенно если он добился их своим трудом, умом или талантом. Эта страсть оказалась ныне одним из глав­ных психологических препятствий к созданию в стране нор­мального, цивилизованного уклада жизни. В те недавние времена, когда об этом у нас не особенно задумывались, по­лагая, верно, что так уж водится у всех народов от века, поэт внушал нам, насколько поражено наше общество этой опасной душевной чесоткой. Человек места себе не нахо­дит, наблюдая, как кто-то другой устроил себе более снос­ную жизнь, чем его собственная: «Мой сосед объездил весь Союз — / Что-то ищет, а чего — — не видно. / Я в дела чужие не суюсь, / Но мне очень больно и обидно./У него на окнах плюш и шелк, / Баба его шастает в халате. / Я б в Москве с киркой уран нашел / При такой повышенной зарплате». Ха­лат на соседской жене обижает его сильнее, чем отсутствие халата на своей. Он видит лишь явное неравенство, а сле­довательно, и несправедливость: «У них денег куры не клю­ют./А у нас на водку не хватает». Эта краткая и ясная формула исчерпывает весь смысл социального сознания тех, кому до сих пор, и, быть может, сегодня особенно, нестер­пима сама мысль о положении, при котором человек cmoj бы не по прихоти начальства и не с помощью плутней и во­ровства, а честным путем добиваться лучшей участи. Отсю­да и фанатическая ненависть к «собственникам» и даже к их собственности. Ненависть эта распространяется в особен­ности на те предметы, какими хотелось бы обзавестись и самому. Но покуда это не удается, надо всемерно портить радость счастливчикам, например владельцам автомобилей: «Сегодня я три шины пропорол. Так полегчало – без снот­ворного уснул». Выливающаяся в такие решительные дейст­вия стихийная классовая ненависть подогревается усилен­ным самовнушением: «За то ль я гиб и мер в семнадцатом году,/Чтоб частный собственник глумился в «Жигулях»?» Затеяно даже некое самоиспытание на идейную прочность: «Но скоро я машину сделаю свою — / Все части есть — а от владения уволь. / Отполирую и с размаху разобью / Ее иод окнами отеля «Метрополь». Но стоит только самому перейти в категорию «собственников», как отвращение к собствен­ности ослабевает: «Нет, что-то екнуло — — ведь части-то -свои. / Недосыпал, недоедал, пил только чай. / Все, еду, еду, еду регистрировать в ГАИ…/Ах, черт, «Москвич» меня за­брызгал, негодяй!» («Автозавистник»).

В стране, где за всем, даже самым необходимым, прихо­дится стоять в очередях, очень не любят тех, кто очередей не соблюдает. И такую неприязнь можно понять — это ведь нечестно, несправедливо: «А люди все роптали и ропта­ли,/А люди справедливости хотят: / «Мы в очереди первые стояли,/А те, что сзади нас, уже едят».

Но если им так дорога справедливость, отчего они не спросят самих себя: «Какого черта мы все тут должны стоять в очереди, чтобы поесть? Ведь в других местах как-то обходятся без очередей, да и у нас когда-то обходились». Там, где за едой надо стоять в очереди, ни о какой спра­ведливости говорить не приходится, ибо очередь эту кто-то заведомо уже обошел, будь то иностранцы, или делегаты, или депутаты, или спекулянты, воры и аферисты, или те, у кого своя, отдельная, скрытая от посторонних глаз оче­редь за своей, особой едой. Никакими очередями, как бы строго за их соблюдением ни надзирали, справедливость не обеспечивается, поскольку никакие очереди не остановят гонку, в которую все мы с рождения включаемся, как бе­гуны со старта: «На дистанции четверка первачей. / Каждый думает, что он-то побойчей. / Каждый думает, что меньше всех устал. / Каждый хочет на высокий пьедестал. / Кто-то кровью холодней, кто горячей. / Все наслушались напутст­венных речей,/Каждый съел примерно поровну харчей…/ Но судья не зафиксирует ничьей». Слишком многие у нас, не желая беспокоить и утомлять себя этим бегом, упорно апеллируют к судье, требуя раз и навсегда объявить ничью. Ее-то они и называют справедливостью.

Не умолчал поэт и еще об одном, быть может, самом постыдном свойстве, глубоко укоренившемся в соотечествен­никах за века несвободы и унижений, — о холопстве. Эта нравственная болезнь, развившаяся под («гнетом власти ро­ковой», в свою очередь, способствует увековечению этою гнета. Подданные «сонной державы», возможно, оттого и по­ражены сонливостью, что она хоть как-то притупляет чув­ство глубоко засевшего страха, то и дело подпитываемое каким-нибудь новым испугом. Если Ж. Б. был уверен в не­колебимости трона «короля дураков», то В. В. с горечью ощущал мощь той силы, что держит в ярме крепко напу­ганных людей. Даже когда испуг, казалось бы, должен сой­ти на нет, инерция страха сохраняется. «Народ безмолвству­ет». Знаменитая ремарка в «Борисе Годунове» угадывается у В. В. в некоторых картинах, где эта особенность россий­ской истории дает о себе знать в нашу эпоху. Вот одна из таких картин, всем хорошо знакомая, почти наскучившая своей регулярной повторяемостью, но не ставшая оттого ме­нее безрадостной: «Схлынули вешние воды, / Высохло все, накалилось. / Вышли на площадь уроды, / Солнце за тучами скрылось. / А урод-то сидит на уроде / И уродом другим пого­няет. / И это-то все — при народе, / Который присутствует вроде/И вроде бы все одобряет». Что-то некрасовское зву­чит в этом девятистишии. Но одно его качество позволяет увидеть, что сочинил его поэт, говорящий языком народа, который слишком дорогой ценой заплатил за увлечение бе­совской ненавистью и слепым насилием. Здесь тоска-печаль, горечь, но нет злобы. Эти стихи взывают к мужеству и ра­зуму, на не к чувству мести.

Печальной иронии исполнены наблюдения В. В. над при­вычкой соотечественников загодя бояться возможного гнева полновластного начальства, предчувствовать этот гнев и от одного только предчувствия робеть, никнуть и прятаться от его «всевидящего глаза» и «всеслышащих ушей»: «Но мы умели чувствовать опасность/Задолго до начала холодов./ С бесстыдством шлюхи приходила ясность / И души запира­ла на засов» («Я никогда не верил в миражи»). Иному для того, чтобы запереться, никакой ясности и не требовалось, и в укрытии держал его не то инстинкт, не то условный рефлекс: «Что ж ты в тине сидишь карасем? Не хочется -и все!» Находились, впрочем, и смельчаки. Иногда смелели от отчаяния: «Говорят, лезу прямо под нож. / Подопрет — и пойдешь». Но то были редкие исключения из общего пра­вила. К ним, даже если в глубине души чувствовали в них какой-то смысл, относились с подозрением и всегда готовы были приписать подобной смелости какие-нибудь сомнитель­ные мотивы. Многие потихоньку отводили душу, предаваясь излюбленному с некоторых пор российскому занятию — раз­двоению сознания или невиннейшему в своей сокровенности бунту: «А кто кинет втихаря/Клич про конституцию / И друзьям шепнет: — зазря / Шли на революцию… / По парад­ным, по углам / Чуть повольнодумствуют: / — Снова — к ста­рым временам… / И опять пойдут в уют».

Поэт далек от позиции стороннего резонера, одиночки, стоящего где-то вне или над этим незавидным существова­нием. «Застучали мне мысли под темечком» («Банька по-белому»). И мысли очень беспокойные — такие, что, к со­жалению, слишком редко посещали людей нескольких поко­лений, ставших жертвами собственной беспечности, легко­верия и холопского умиления перед властью. Очень многим и тяжкий исторический опыт не пошел впрок – недостало смелости прийти к неутешительному признанию: «Променял я на жизнь беспросветную Несусветную глупость свою». От­сюда, от страха перед правдой – все малодушные попытки оправдать собственные лишения некоей исторической необ­ходимостью: положили, мол, жизни на алтарь лучшего бу­дущего. В. В. понимал эту психологию, но не принимал ее. Подобно Ж. Б., недвусмысленно заявлявшему, что баснями о лучшем будущем его не обморочишь («Доносился до всех закоулков души Гимн грядущему — — был он немного фаль­шив»), он не скрывал недоверия к этой древней по проис­хождению приманке: «Я никогда не верил в миражи,/В гря­дущий рай не ладил чемодана — / Учителей сожрало море лжи / И выбросило возле Магадана». Но не умолчал он и о том, что такое неверие уживалось в нем со способностью мириться с разбойничьими рейдами этого страшного моря: •«Но свысока глазея на невежд,/От них я отличался очень мало:/Занозы не оставил Будапешт, / И Прага сердце мне не разорвала».

Себя он судил строже, чем других. Это и дало ему право судить свое поколение: «И нас хотя расстрелы не косили, / Но жили мы, поднять не смея глаз. / Мы тоже дети страш­ных лет России — /Безвременье вливало водку в нас».

Ж. Б. тоже был строг к себе, подтрунивая, например, над тем родом бесстрашия, с каким он нападал на Фран­ко: «…Но должен вам сказать, была меж ним и мной/Цепь Пиренейских гор». В. В., при всей его любви к горам, не мог искать в них защиты от мести обиженных «пашей». Ни Кавказ, ни какие другие горные цепи нашего Отечества от такой опасности не ограждают. Мужество поэта было по до­стоинству оценено народом, для которого он пел, но которо­му никогда не льстил. Он откровенно и резко высказывал слушателям истины, не утешавшие их и не возвышавшие в собственном мнении.

Люди, как известно, не очень-то жалуют такого рода откровенность. Но бывают и редкие исключения — когда посягнувших на их душевный покой не просто слушают, но жадно им внимают, ловя каждое слово, стремясь полнее по­стигнуть его смысл. Доверие современников к слову этих двух поэтов было ревнивым и требовательным.

 

 

   «МЕДНЫЕ ТРУБЫ»

Задача поэзии – дать совершенные образцы применения языка нации.

Поль Валери

К началу 80-х годов во всем мире было продано более 20 млн. пластинок с записями песен Ж. Б. Число разошедшихся магнитофонных лент с его голосом, радио- и телетрансляций его песен назвать невозможно. Песни его исполняются па языке оригинала и в переводах певцами многих стран Европы и Америки. В школах, коллежах, лицеях, университетах Франции их изучают и заучивают наравне со стихами Вийона, Бодлера, Верлена, Гюго, баснями Лафонтена, романами Бальзака. О его творчестве пишутся и издаются книги, статьи, диссертации.

Признание Ж. Б. национальным поэтом, «Вийоном XХ века» происходило почти без участия авторитетных литературных и академических кругов. Они санкционировали его положение во французской поэзии с изрядным запозданием В 1967 г., то есть через полтора десятилетия после того, как он вышел из безвестности к славе, ему присудили Большую поэтическую премию Французской академии, причем решение это не всеми критиками было принято как обоснованное. Некоторые литературоведы заявляли, что этим нарушается иерархия жанров. Один из них, некий А. Боске выпустил статью, в которой заявил, что не следует путать поэзию с «песенками».

Впрочем, отношение значительной части нашего литера-турного корпуса к песням В. В. может служить еще более выразительным примером глухоты к родному слову, неспособности воспринимать поэзию на слух без предварительной печатной ее «обкатки». Уже немало лет имеет хождение тезис о том, что успех песен В. В. есть результат его актерского обаяния, эмоциональности авторского исполнения, действия легенды и т. п., но никак не поэзии. Стихи, дескать, уровня невысокого, при чтении большого впечатления не производят и проверки временем не выдержат. В чем всё же причина такого непонимания или упорного нежелания понять и оценить то, что без всяких комментариев и толкований понимают и ценят многие миллионы соотечественников? Почему до сих пор иные наши «специалисты» либо делают вид, что этого явления не существует, либо погля­дывают на него с некоторым недоумением, бормоча что-то маловразумительное об эстетике и психологии массового ис­кусства?

Французский поэт и издатель Пьер Сегерс, рассуждая о поэзии Ж. Б., заметил, что кое-кого смущало в ней присут­ствие гитары. «С гитарой или без нее, — заключал он, — а надо признать, что Ж. Б., чьи песни живут в памяти у многих, писал, умел писать совершенные стихи, великолеп­но отделанные, изысканные… Его поэтический язык — от­прыск старинного рода. Это дерево, прочно укорененное в нашей поэзии. Для поэтов он сделал больше, чем за 100 лет сделали все критики… Он пробудил вкус к поэзии, потреб­ность в ней у бесчисленного множества людей».

Все сказанное можно без всяких оговорок отнести и к творчеству В. В. Существует, однако, много свидетельств, говорящих о том, что наши стихотворцы, особенно признан­ные, к поэзии В. В. при его жизни относились, за редкими исключениями, снисходительно. По наблюдению режиссера Ю. Любимова, «его собратья по перу мило похлопывали его свысока по плечу: «Ну, Володя, спой! Чего ты там сочи­нил?»… А жизнь-то показала: неизвестно, кто кого должен похлопывать по плечу».

Такое отношение к себе поэт, ясно осознававший мас­штаб своего дарования, воспринимал болезненно. По словам В. Янкловича, одного из его друзей, он «панибратства, ами­кошонства не терпел. Очень точно чувствовал интонацию — с уважением относился к тем, кто понимал его величину. Если чувствовал хотя бы попытки панибратства, взрывался, становился жестким человеком».

Итак, долгие годы положение Ж. Б. и В. В. в отечест­венной поэзии казалось крайне противоречивым. Признание и любовь огромной аудитории, и тут же рядом — нарочи­тое равнодушие или взгляд свысока служителей муз. Такую позицию последних они приняли по-разному. В. В. стремил­ся к тому, чтобы поэты признали его за своего, и когда та­кое изредка случалось, был этим горд. Но чаще его ожида­ло разочарование. При жизни стихи его на родине практи­чески не издавались, и виной тому была не только цензура, но и отношение к ним литературных авторитетов. Это обстоятельство было одним из тех огорчений, что особенно сильно отравляли ему жизнь. Ж. Б. же внешне держался совсем иначе. Он не только не искал лавров поэта, но по­стоянно и упорно их отвергал. «Я не поэт, я сочинитель пе­сен» — обычная его декларация. Он всегда подчеркивал, что песня — это поэзия особого рода, «на любой карман», как он однажды выразился. Выпады литературных крити­ков принимал с юмором, а про одного из них, самого за­пальчивого, публично объявившего, что «Ж. Б. — это нуль», сказал, что тот, вероятно, сделал это из лучших побужде­ний чтобы привлечь внимание публики к творчеству Ж. Б., о котором давно не было слышно ничего нового. От принадлежности к самому цеху литераторов он решительно открещивался, что было одной из причин его отказа пре­тендовать на кресло во Французской академии. И хотя ма­ло кто принимал за чистую монету его утверждение, что он не поэт, что он из другого прихода, такая его позиция ста­вила в тупик недоброжелательную критику. Все наскоки на него теряли смысл: на нет и суда нет. А публике это даже нравилось: одних восхищала скромность поэта, другие поте­шались над его ниспровергателями.

Отношение к бесчисленным поклонникам и ценителям было у Ж. Б. и В. В. тоже на первый взгляд разное. «Поэт, не дорожи любовию народной». Ж. Б. следовал этому пра­вилу, хотя и заявлял, что к мнению публики о своих пес­нях относится с уважением. Он никогда не шел на поводу у вкусов и пожеланий аудитории, а скорее, сам ей их вну­шал, воспитывал ее, не впадая, однако, в пророческий или наставнический тон. Для этого достаточно было мощного обаяния его искусства. Пытаясь разгадать причину широчай­шей популярности Ж. Б., итальянский критик Марко д’Эрамо пришел к выводу, что песни его пронизаны психологией среднего француза, мелкого буржуа, а ирония его совершен­но безобидна, «никого против себя не настраивает». Но по­пулярность поэта еще не означает, что масса его почитате­лей погружается в глубины его поэзии. Многие ее почитате­ли, в том числе и критики, не спешат заглядывать в эти глубины, сосредоточив внимание на богатстве поэтического языка Ж. Б., совершенстве его стиха, сочувствии поэта обез­доленным и других приятных вещах. Гораздо реже встреча­ются размышления о том, чего поэт не приемлет. Словно существует негласный уговор не доискиваться в его песнях того, что представляет двуногих в непривлекательном виде. Похоже, что соотечественники видят в его поэзии некий ла­рец Пандоры, который, от греха подальше, лучше не ра­скрывать, а любоваться им снаружи. Ж. Б. не раз убеждал­ся в этом, но не считал нужным истолковывать публике свою поэзию.

Песни же В. В. увлекали слушателей и читателей ско­рее точностью наблюдений, чем художественным совершен­ством, «силой слов». Но и в этом случае поэт воздерживался от доверительных объяснений с публикой. Изредка он лишь давал понять, что дело не столько в сюжете или в идее пес­ни, что ее пространство, глубина ее планов определяются особым даром поэта: «Это необъяснимые вещи, и они полу­чаются сами собой. Это есть признак какой-то тайны в поэ­зии, когда каждый человек видит в песне что-то для себя».

Беспримерная любовь народа к своему поэту не имела ничего общего с идолопоклонством. Его песня была голосом миллионов, обреченных на безмолвие или суесловие. И он сознавал это. Не щадя себя, работая по ночам до изнеможе­ния, он старался достойно исполнить свой труд, «завещанный от Бога». Он не допускал вмешательства в свою личную жизнь. Слава, увенчивая героя, выставляет его напоказ тол­пе. А та слишком часто бывает бесцеремонна. От слухов и сплетен, ходивших вокруг его имени, В. В. отбивался чуть ли не до конца жизни.

Ж. Б. при всей своей терпимости и широте натуры то­же не позволял публике заглядывать к нему в дом через замочную скважину, не желал «платить со славы свой об­рок» («Медные трубы»). В ответ на неделикатное обраще­ние с собой случалось ему прибегать к крутым мерам. Ког­да в результате болезни и хирургической операции он силь­но похудел и всезнающие журналисты распространили слух, что ему осталось недолго жить, он сочинил язвительную от­поведь, как бы напомнив им, что недаром еще Гораций на­звал поэтов «раздражительным племенем». В песне, назван­ной «Извещение о здоровье», он объяснил свою худобу тем, что в последнее время слишком усердно пользуется благо­склонностью женщин, не утаив при этом одного любопыт­ного обстоятельства: «Когда бываю я особенно неистов, / Сре­ди моих побед есть жены журналистов…» А дальше следуют довольно смешные подробности. После этого «работники средств массовой информации» стали проявлять по отноше­нию к поэту большую учтивость.

В 1977 г. парижский еженедельник «Экспресс» провел среди своих читателей опрос, чтобы выявить их отношение к проблеме счастья. Им были предложены на выбор 12 имен самых популярных к тому времени художников, спортсме­нов, политических деятелей, чтобы они назвали из них того, с кем ассоциируется у них представление о счастье. Две тре­ти опрошенных высказались за поэта Жоржа Брассенса. Сле­дом за ним оказался в списке монакский князь Ренье, а за­мыкал дюжину мэр Парижа Жак Ширак. Можно предполо­жить, что художественное совершенство песен Ж. Б. как-то ассоциируется у французов с искомой гармонией бытия.

Русский поэт Максимилиан Волошин заметил, что смерть художника дает его фигуре «тот последний, окончательный удар резца, который завершает лик и придает ему трагиче­ское единство». Лишь после смерти Ж. Б. и В. В. был осо­знан истинный масштаб их дарований и значение их искус­ства в духовной жизни народа. Вероятно, главное заключе­но здесь в том, что впервые за многие десятилетия, а может быть, и века, высокая поэзия стала непосредственным и жи­вым достоянием огромного множества людей всякого рода и звания. Слово поэта не томится на страницах книг в ожи­дании востребования, а звучит в повседневном обиходе, вхо­дит в речь людей. Недаром многие выражения из песен этих двух поэтов стали на их родине пословицами и поговорка­ми. Изучение созданных ими художественных миров только начинается. Пока что внимание было сосредоточено на том, чтобы яснее понять, что именно они сказали. Несомненно, что со временем всех, кто неравнодушен к поэзии, все боль­ше будет занимать тайна их искусства. Французский поэт и мыслитель Поль Валери, земляк Ж. Б., констатировал: «Поэт распоряжается словами иначе, чем это происходит в обычном их употреблении. Это, конечно, те же самые слова, но у них не совсем те значения». Вслушиваясь и вчитываясь в стихи Ж. Б. и В. В., мы будем постигать все новые и но­вые значения их слов.

40 Comments

Comments are closed.